Malena Irvine
01:14 14-03-2011 Лидия Гинзбург. Письма Б. Я. Бухштабу
Одесса, 7 июля 1925

<...>

Несущественно, любит ли человек два года, пять лет или десять. Существенно то, что мы в течение двух недель любим до гроба; что мы “никогда не прощаем” неприятность, которую забываем в полтора часа, что мы “порываем навеки” тогда, когда миримся через сутки. —

Вот на чем познается условность времени и неисчерпаемость переживания.

Иуда Искариот продал Христа за 30 серебряников; Виктор Шкловский продал Институт за 40 червонцев. Надеюсь, если мы вздумаем продавать друг друга, мы не сделаем этого бесплатно, а пока что будем переживать Вечность в течение летних каникул. <...>

Целую. Лиля.



Одесса, 27 июня 1927

Дорогой Боря, извини, что пишу с таким опозданием, но мне хотелось выждать, с тем, чтобы написать что-нибудь более или менее определенное. Открытку пишу по причине отсутствия всякой духовной жизни и интеллектуальных интересов.

<...>

Я приобрела в полную собственность маленькое килевое судно (на трех человек), ремонт которого на днях заканчивается, можно будет ездить до отказа. Оно будет называться “Рисли” (Разряд Истории Словесных Искусств). Непосвященным (чтоб не пугались) предполагаю говорить, что у меня был покойный друг, англичанин, носивший это имя. Хочу ложиться в 11-ть, вставать в 7 и заниматься морскими делами, а под вечер играть в теннис; в промежутке можно несколько часов заниматься. Как ты насчет такого времяпрепровождения? (У меня оно, впрочем, только в проекте). Мама очень хочет, чтобы ты приехал, и берется тебя опекать. Я тоже хочу, но боюсь уговаривать, потом еще проклинать будешь. Жду письма. Целую. Привет всем твоим. Л.



Одесса, 5 августа 1927

Опять мне не пришлось встретиться с тобой на морской почве и faire тебя les honneurs моей родной стихии. Правда, я никогда и нигде не владею в такой мере своими душевными способностями, как в воде или на воде. Кроме того, и это не в порядке парадокса, а в порядке честной психологии, — это единственное состояние, которое сопровождается у меня ощущением абсолютной безопасности. Можно ли быть в чем-нибудь уверенным на городской улице, где может задавить трамвай, пришибить камень, сорвавшийся с крыши, пристать хулиган.

В море тоже может случиться многое, но ничего абсолютно непредвиденного (разве что — шквал, но это редкость) и ничего такого, где бы исход не зависел, хоть частично, от твоих собственных сил.

<...>

“Два века ссорить не хочу” сказала бы я, если бы исчисление веками не было упразднено и заменено исчислением десятилетиями. У мэтров была не только большая научная правда, но и большая литературно-бытовая правда легкости, “нечистокровности” (символ — Шкловский); они прожили прекрасное десятилетие. Мы же с тобой опоздали на десять лет, а История тем отличается от женщины, что она никому не говорит: “Ты опоздал на десять лет, но все-таки тебе я рада”. Нас эти традиции сделали бы не столько легкими, сколько смешными (прошли времена — и безграмотно); Пушкин, который панически боялся ridicule (от этого страха и погиб), писал о неприличии “моложавых мыслей”.

Кажется, пришло время и нам выбирать себе бытовое обличие, и я не удивлюсь, если оно окажется академическим. Разумеется, даром ничто не проходит, и мы сохраним от родного старого Опояза, если не легкость в мыслях необыкновенную, то некоторые поправки к академизму: ты — фокстрот, я — теннис; все вместе — пиво, стихи на случай, каламбуры и наплевательство.

А все-таки не мы поживем, а они пожили. Науки хватит на всех; но обед неповторимой полу-житейской, полу-научной остроты и блеска — действительно съели они.


Одесса, <20 — 30 августа> 1928

Дорогой Боря, боюсь, что напишу тебе очень длинное письмо.

<...>

Все, что ты сообщаешь о Долухановых — крайне не хорошо. Есть люди, которым особенно не следует быть бедными; не говоря уже о том, что они давно пропустили срок, когда люди разорялись все вкупе, стихийно и как-то безболезненно. Сейчас это обидно. Зачем такие страшные многоточия? Если бы я взялась за доски судьбы, то я бы, пожалуй, сказала, что Вета может теперь очень быстро и неразборчиво выйти замуж; так быстро, что Коля Дембо может оказаться не самым худшим. Проделает же она это из армянской щепетильности (нельзя сидеть на шее у обедневших родителей).

Дня два тому назад я получила от нее письмо; одно из самых печальных писем, какие мне случалось получать в жизни (хотя оно веселое и содержит несколько первоклассных каламбуров). О материальных делах она не пишет совсем, о здоровье очень глухо, — но помнишь, я говорила с тобой об ее необыкновенном целомудрии во всем, что касается ее личных огорчений (настоящих).

Я учла его, и тогда это письмо приобрело смысл, который меня удручил. Для меня, больше чем для кого бы то ни было из вас, Вета была по-настоящему близким человеком, кроме того, человеком символическим, с которым связана моя академическая молодость.

Это письмо опять навело на меня отчетливое ощущение конца какого-то периода. Конечно, необходимо и разумно кончать периоды, — но нам эти концы как-то очень страшно дают о себе знать: гибелью и несчастиями друзей.

Не собираюсь пускать ни слезу, ни слюну, но, признаться, мне хочется написать Вете по-человечески. Не знаю, решусь ли; боюсь ее окаянного юмора. <...>


Москва, 26 февраля 1929

<...>

Позавчера конструктивисты специально для меня, т.е. специально для вас, ибо я только представитель, так сказать, тень от пальмы, — устроили внеочередное собрание. Подробности расскажу при личном свидании. Их (не подробностей, а конструктивистов) очень много; почти у всех бравый вид и хорошая мускулатура, что мне очень понравилось. С умственными способностями обстоит много хуже. Как мы и ожидали, разговаривать стоит и следует только с Сельвинским. Зелинский — очень милый, вежливый, приятной наружности человек, при этом явно придурковатый. После моей краткой информации, кто мы и что мы, они завели методологические споры (подробности лично). Я сказала по вопросам методологическим несколько теплых слов (кажется, говорила удачно), потом добавила, что считаю направление разговора неплодотворным, т.к. наши научные методы мы все равно для них менять не станем (намекнула при этом, что мы устояли против более серьезных соблазнов), и что весь вопрос в том, устраиваем ли мы их в том виде, в каком мы себя предлагаем. Тут вмешался Сельвинский (все стихло), очевидно, крайне недовольный тем, что его паства проявила усердие не по разуму.

Он сказал, что я совершенно права, что эти разговоры ни к чему; и сразу, ни с кем не советуясь, приступил к конкретным предложениям.

Сельвинский мне нравится; он все же человек какого-то большого напряжения. При этом он, разумеется, дурного тона, как все люди, которые выработались в провинции и расцвели в Москве. Но я думаю, что на худой конец можно обойтись и без хорошего тона.


Одесса, 4 сентября 1929

<...>

Вчера получила большое и очень лучезарное письмо от Веты. Она весьма довольна своим мужем. Надеюсь, что этот брак будет счастливым, во всяком случае, он был удивительно своевременным. Есть события, назревающие в биографии человека с такой же железной необходимостью, с какой они назревают в истории народов. Мы поняли, что Вете нужно войти в гавань именно теперь, когда увидели ее в Москве; между тем, как тогда, когда весной 25-ого г. она любила Юрочку и пила с нами пиво, а потом делила свои вечера между чижом и Гуковскими — всякий ее брак был бы нелепостью.

<...>


http://magazines.russ.ru/nlo/2001/49/pismgin.html