Толстый таджик
за барной стойкой
устал от нервного тика
и блядей на танцполе
ему хочется на волю,
туда, где маки в мае
красными каплями
тянутся в небо.
Тоскует таджик,
сам не зная,
как он попал
в этот
холодный
город.
— В две тысячи втором
я был еще в Курган-Тюбе,
— говорит он сам себе,
и ставит cd Эдди Рознера.
Эдди Рознер играет
ему на трубе.
— Помню, в феврале
возвращался с работы,
было поздно уже,
— обращается он
к какой-то пьяной морде
(два «копа де оро»
и три по сто водки,
разве так можно?)
— а звезды здесь маленькие,
не то, что у нас
в Курган-Тюбе...
Морда печально отвечает:
— Хрен тебе.
Наши звезды
самые большие,
не нравится,
так езжай
в свой кишлак,
— и снова падает
носом в стойку.
Таджик вздыхает,
а какой-то денди кричит:
— Эй, ишак,
налей-ка вот столько
чего-нибудь вкусного.
Между двух пальцев денди
таджик видит, как
расступается полумрак
искусственный
и выходит оттуда
в своем лучшем халате
дедушка Фаромуш,
окидывает все заведение
своим мудрым взглядом,
и, перегнувшись
через стойку
шепчет на ухо:
— эй, внучек,
уже пора домой,
бабушка скучает по тебе.
И исчезает.
Таджик, конечно же,
ничего не понимает,
протирает глаза,
щупает уши,
еще хранящие
дыхание деда.
А бляди с танцпола
кричат, что по средам
здесь должна быть
только кислота,
а не эта старинная
хуета на трубе.
Рознер обижается
и умолкает,
цифровая тишина
ватой устилает
пространство
между таджиком
и всеми остальными.
Таджик улыбается,
выходит из-за стойки,
срывает бабочку,
по пути к выходу
толкает какую-то дамочку
и выскакивает
на морозный
воздух.
— Ну и пусть поздно,
пусть дедушка Фаромуш
давно уже в земле,
— говорит таджик на ходу,
под нос, сам себе,
— но ведь в мае у нас
цветут маки,
и Эдди Рознер
играет на трубе
жирными
от плова
губами.
а потом оно сиплым голосом ...
[Print]
Гость