Под дождем, или роман о луне луне
дневник заведен 11-02-2004
постоянные читатели [28]
aabp, eroticplanet, Glenn, Grace, Hydralisk, Kristy, loginlogin, MISTIK, Provod, silf, tishina, yamca, асимптота, Букля_, ванимен, Варвара, Джей, калантайй, Лунная Радуга, меЛиссса, ОБЫКНОВЕННОЕ ЧУДО, Падшая, ПАРАД УРОДОВ, Польский вопрос, Скромняга-2, ТАРЗАНКА, Таурон, только Миа
закладки:
цитатник:
дневник:
местожительство:
Россия, Санкт-Петербург
[4] 04-10-2016 18:25

[Print]
Гость
Понедельник, 16 Февраля 2004 г.
00:27 27. земле от снега
Это будет происходить неспешно. Потому что время сейчас, время снега, снегу и время сегодня идти.
Идти будет и просходить:
я сегодня постановщик точек,
лакмусовая бумага, бумажка, на ней
я вывожу слово снег, ослепительно белое слово на шелке,
слово-спектакль, падение
меня
в медленное, в наречие "медленно",
в наречие "укрывать", да, так-то я укрываю, нет-нет, не репетируя, нет, низачем,
когда движения снега отработаны
давно, и мои,
так.

Идти и происходить:
лампа, абажур, укрытый шелковым платком - китайским с черным,
драконы просвечивают темным шоколадом посередине и кто придумал,
что черной каймой по краям - дымиться: неслышно невидно едва, напоминать,
а укрывать - я расстановщик пятен -
для того лишь, чтоб ты не смотрела в пятно потолком,
там не луна.

Особенные различия: то
где сидит фазан
знает каждый охотник
желает
я установщик фазанов
и снега
происходить чтоб идти
и желать
и абажуров чтоб падать.

Так, и ложиться, спина до лопаток - желтым дымком оловянным, и запах, так
обнимает тепло, чтобы плавить, там, где гуляет изысканный лакмус,
жирафом до шеи,
в черном-озерном я чудище нынче,
я черное нынче
и лапами - что мне! -
укрою тот аленький спрячу луну.

Чтобы вернулась - когда постановщик
особых различий, фазанов и тряпок, и снега - идти да ложиться, не смея, не смея, вгрызаться, зачем ты боишься, я помню про спину и снег.

Лечь -
снег, он не стыдится ложиться на землю. Лечь, снег - он пирует, валяясь. Лечь бесконечно валяясь глядеться, там где откуда, да, тамгдеоткуда бешено валится чудная сволочь глаголом "валятьсялепиться". Лечь - так он любит. Ложиться.
Чтобы земля - ты уверена? – ладно.
Чтобы земля, что так любит валяться под снегом (видишь, как ловко я вставил словечко.. ты не заметила, верно? я подвожу лишь к тому, что я вставил, ведь я постановщик вставляний и вставок, такое совсем небольшое словечко - пускай проникает, не ядом, а в уши) - так вот, чтоб земля, насосавшись.
До корешков, не кусайся чернично, лучше я дам тебе целую горсть, там, Мартина.
Ртом надеваюсь, а снегу идти. Ртом жить об грудь - и в свинцовое смотрится дуло, наодеваясь, солдат одноног, оловянен, горит.

Там, где лопатки, где в аленьком детстве:
палуба ялик белесый в лазоревом вешнем
на голубом и черешневы губы
раздавленные
вымазать мазать измазать
темными струйками желаний как кровью
стекая желаться охотник и жертва
и
муравьями: до времени дела нам нет
где золотые драконы фазаны
хвосты распускают
охотник и тянет дымком
дуло - мы не заметили выстрел.

Всё потому что не яблоко, фрукты,
змей, бесконечно лежать извиваясь,
лучше Бермуды, тогда треугольник –
(о, треугольник, о твой треугольник!)
нам заблудиться в Люблю, налетавшись
застрять не вернуться ты палуба ялик
а я люблю тебя, че,

да, я люблю, что, Мартина?
00:26 26. ГЕНДЕРНЫЕ РАЗЛИЧИЯ В ВОСПРИЯТИИ БОЛИ
Известно, что психический склад личности отражается на возникновении и течении патологических процессов в организме. Один из загадочных феноменов - формирование синдрома хронических болей, сохраняющихся и после устранения причинного фактора.
Традиционным является представление о большей восприимчивости женщин к болевым раздражителям. С библейских времен боль связана с образом женщины. Эталонным критерием силы боли служат родовые боли: "Ужаснулись, судороги и боли схватили их; мучатся, как рождающая" (кн. пр. Исайи. 13, 8).
Исследований, касающихся гендерных различий в восприятии боли, ее интенсивности очень мало. Le Resche (1999) представила сводные результаты исследований по сравнительной оценке боли в группах женщин и мужчин по ее интенсивности, продолжительности эпизодов (количество дней с болью за последние 6 месяцев) и длительности вследствие недомогания периода нетрудоспособности. Эти характеристики изучались у 1520 женщин и 868 мужчин, обращавшихся за равный период времени в связи с поясничной болью, головной или болью при заболеваниях челюстно-лицевой системы. Соотношение мужчин и женщин при этих локализациях составило 5 : 6, 1 : 2 u 1 : 4 соответственно. Во всех группах интенсивность боли была оценена достоверно выше у женщин; суммарная продолжительность боли за исследуемые полгода была достоверно большей также у женщин. Однако при поясничных болях и болях челюстно-лицевой системы большее число дней нетрудоспособности из-за болевого синдрома отмечено в группах мужчин при равном числе обращений к врачу и одинаковом спектре принимаемых медикаментов. Приведенное исследование констатирует большую обращаемость женщин с болевыми синдромами и субъективную оценку болевых ощущений у лиц разного пола. Влияние личностных и психических характеристик затрудняет оценку аффективной реакции пациентов, не раскрывает гендерных различий в толерантности к болевым раздражителям.
Измерение силы боли проводится с использованием ряда шкал по оценке интенсивности боли. Наиболее простые из них, такие, как шкала визуальных аналогов, шкала вербальных аналогов (MGQ, опросник боли Levit и др.), до сих пор считаются наиболее надежными. Тестирование с использованием большого числа дескрипторов позволяет характеризовать определенную форму болевого синдрома (например, постгерпетическая невралгия, зубная боль) свойственным ей набором определений. Для проведения корреляции физической и субъективной оценки боли используется сенсометрия.
Для установления гендерных различий у добровольцев проводилась психофизическая оценка порога боли, а также толерантности к боли, достигаемых чрезкожными электрическими раздражителями. Объектом исследований были по 20 физически здоровых мужчин и женщин. Установлено, что и порог болевой чувствительности, и порог толерантности к боли гораздо ниже у женщин, чем у мужчин. Таким образом, гендерные различия касаются как сенсорного, так и аффективного компонентов боли.
Эти различия неизбежно сказываются в социальной жизни пациентов, так как окружающие склонны судить о болевой перцепции у другого лица в аспекте собственного опыта восприятия боли и это может порождать социальные и семейные конфликты.
Гендерная рефлексия в восприятии боли отражена в строках выдающегося поэта Райнера Мария Рильке. Первые строки обращены к памяти погибшей от лейкемии друга Веры Укама-Кнооп:
Даже если, тихий друг, ты болен,
Умножаешь ты дыханьем даль…

Даже позабытый всем земным
Говори земле: я лишь предтеча,
А воде скажи: я здесь навек.

А это последнее стихотворение Рильке, умирающего от того же недуга:

Приди, последней мукою карая,
О боль, в мою еще живую плоть:
Мой дух горел, теперь я сам сгораю
В тебе; нет, дереву не побороть
Огонь, чьи языки меня обвили;
Тебя питаю и горю в тебе…
О жизнь, о жизнь, ты вся - вовне.
Я в пламени. Чужой среди чужих.

(с)Мадина Сафина,
канд. медицинских наук, Минский медицинский институт, Беларусь

(Из материалов 2ой международной научно-практической конференции, 1999)
Воскресенье, 15 Февраля 2004 г.
22:31
ФОТОГРАФИЯ

На остановке три человека
Он она и малыш

Он держит руки в карманах
Она держит руку ребёнка

Он печален
Как печальные песни печален

Она прекрасна
Как прекрасные думы прекрасна

Малыш
Как прекрасные думы печален
Как печальные песни прекрасен.

(с) Джемал Сюрея
Суббота, 14 Февраля 2004 г.
18:02 24. Когда Мартина умерла
Когда Мартина умерла, ну да, умерла, погибла то есть - шел дождь. Она жила тогда в Вяземском переулке, это уже после набережной Карповки, после монастыря, серовато-мрачного, и красивого, как весь этот город, необычного, как весь район внутри этого города. Город тогда жил в ней, Мартине, и она гуляла в нем, узнавая его и удивляясь.
Она ходила, ездила, бегала, летала по нему, вдвигала тело в знакомые улицы, и мякоть их расступалась под ее изучающим взглядом, руками. Мир изменился отчего-то, наверно, была влюблена, не помню - только вдруг и разом всё стало иным.
Город, и она сама - всё стало интересным, другим, она подходила к зеркалу и приподнимала грудки свои, и вглядывалась в малейшие щербинки, в поры на язычках их. Тело ее было городом, и внутри ее пели, сидели, гуляли, расхаживали птицы, деревья и улитки, много всякого. Интересно было сесть в трамвай и ехать, ездить кольцами, и во всяком новом кольце менялось всё, все - люди, звуки, хруст, сверкание, и трава, и окна, и балкончики в цветах, и плющ с верхнего балкона. Или так просто бродить до изнеможения, разглядывая и удивляясь, а потом сесть в скверике каком-нибудь с книжкой, не столько читая - а слушая. Себя. И город. И себя-город.
Тогда она, скажем, увлеклась дворниками. И Толстым. Анной Карениной. Потому что нетрудно увлечься, когда внутри - так.
Дворники, скажем, мели своими метлами, их было много, они согласно мели - листья, пыль - вздымались с лысины Земли, дворников было много, они все согласно мели метлами, и лысина начинала блестеть, а Земля - крутиться. И листья, и пыль закручивались в воздух, поднятые метлами и вращением, они пытались угнаться за ускользающей Землей и вбившими в нее, расставившими крепкие ноги дворниками - а никак было не догнать, и листья и пыль улетали вбок и где-то там, в небе, видно, и оседали.
Анна Каренина же приблудилась в руки непонятно отчего, или никакой Вронский был тогда у Мартины - но уж больно увлекающаяся была она тогда. Читала и плакала даже, а ночами, ночами, гуляя в городе своём, с телом своим наперевес, дразнила молодое тело ее тоска и печаль, бесила бёдра, и выворачивало, вскидывало ее необъяснимое, грустное - выбрасывало, вскидывало, выгибало ее всю, и затихали-замирали птицы, деревья да улитки - ждали в обливающейся тишине, в выгибающей время тишине - когда пройдет эта пауза, дрожащая, натянувшаяся, выгнутая в лунном свете кольцевиной тетивы - и всем чтобы тогда взорваться согласно пением, хрустом, расхаживанием и сверканием.
Тогда-то и пошел дождь. И исчезли дворники. Все. Потому что в дождь дворники и не нужны. А Земля перестала и насупилась. И сумерки брякнулись бесконечные какие-то. Тогда-то и пошла Мартина умирать. Как Анна Каренина, потому что играла она так, в нее.
С Карповки выворачивают трамваи, они очень разгоняются после поворота, длинный-длинный перегон по Вяземскому, они мчатся к Песочной набережной, где онкология (а про онкологию после), и потом уже - с набережной - взлетают на небольшой мост, а там и Каменный остров, и Черная речка, и море рядом совсем. Но перегон длинный тут, они летят, красные раскачивающиеся трамваи, и редкие пассажиры мотаются внутри от такой скорости, хватаются за поручни ездоки, и замирают внутри у них сердца. Самое интересное, что несется-то он, трамвай, в полной почти темноте, и в дождь - мимо осенних деревьев, намокших, и луж, полных неубранных листьев, черных от темноты луж с желтыми жалкими пятачками листьев, и еще ходят тут по асфальтам слепые. Много слепых, у них тут целый дом. Или два. Они живут здесь, вместе, слепые люди, ходят по тротуарам с тросточками, и все уже привыкли к тому, что столько их здесь, тем более, что молчаливы обычно слепые и обычно не просят перевести на ту сторону.
Ну вот, шумят деревья понемногу под грустным дождем, темно, ходят редкие слепые, а они и так, им темнота - не помеха, выворачивает трамвай с Карповки и летит, раздувая красные ноздри и раскачиваясь, все - за поручни, и мотает всех, а тут - рраз! - и Мартина лежит. Как Анна.
Вот и вышло с тех пор, что двое их теперь: Мара и Тина. Их очень просто различить (очень?), и если б к энергии, свету, теплу, ласке Тины, Тины - ангела - добавить дикость темной, мечтательной, печальной, сексуальной до пропасти, до падения Мары.. - ах, как здорово было бы. Нет всё-таки, не очень, не просто - и путаю я их иногда, кто со мной рядом сейчас тут, как в фильме "Доппельгангер", или вообще никого - не узнать, умеют они за нос водить. Как слепого, ага.
17:55 23. Письмо, неотправленное
Я скучаю, Ману. Иногда мне кажется, что прошла целая вечность порознь, и подаренный тобой медведь уже ссохся на антресолях в аквариуме, и аквариум тоже давно пуст. Потому что без тебя нет смысла, ни в чем нет, зачем рыбки, зачем движения и плавность, зачем тепло под боком, когда тебя нет. Я не боюсь одиночества, у меня действительно куча дел, и людей, и приевшаяся жизнь, приевшаяся, как застрявшие остатки жизни, а и все равно. У меня много дел, и работа, и обязанности, колесо, белка, всё одно, и надо успевать, чушь какая, я кому-то нужна, не ясно зачем, для этих механистических фрикций? будто я белка?, и болит сильно голова, Ману, а еще внизу живота очень. Слишком давно.
Ты где-то сидишь сейчас в парусиновых брюках и читаешь книжку, иногда не смотришь на страницу, а куда-то вдаль, и улыбаешься, сочиняя стихи, всё может быть, и член твой надежно упрятан внутри, он упакован, а у меня болит голова. Ты уехал, уехал, ты взял себе девочку Мару, ты взял ее в темноте, обманом заманил в койку, твое выражение - в койку, ты завалил ее, и взял, обманул рассказом про поезда, а у девочки закружилась голова, и ты - ап! - и внутри уже, и девочка на поезде, и он летит и немного страшно, потому что он раскачивается, и виден только машинист, водитель, а ей-то - ап! - и не выпрыгнуть, потому что скорость. Не знаю, откуда я знаю, может, она рассказала мне, как раз когда заболел живот.
Если бы всё изменить, и не знали бы прежде друг друга, и ты учился бы в другом городе, и я - совсем в другом, и влюблялись в других, и жили, и семьи потом у обоих, и дети, а у тебя милоидная жена,а у меня муж с инфарктом, а думала бы, что дорог он, потому что люди тем и дороги, что мы им даем, и выросли, женщина Тина, мужчина Ману, и вдруг турпутевка, и гостиница, а там ты - в командировке, и встреча в ресторане, и полыхание. И напиться вдрызг, и болтать до полночи, а потом, покачиваясь, в номер, и темной-темной ночью вдруг.
То есть дверь и не скрипнет, а не спала, например, потому что внутри, в животе, всё будто залито горением, и тепло и тянет, и светится там, как фосфор, как набитая фосфором головка каминной спички, вот-вот - и пламя.. - а тут скользнет дверь и впустит мальчика Ману, ерошить волосы и ухнуть вниз, вместе, навсегда. А ты, а руки твои вдруг твердые, неожиданно и крепко, и всё от тебя - сомнет и войдет. Чтобы падать, упасть.
Только жужжание свечек, только лизать потолки.
Но ничего этого нет, а голова не проходит, и я не отправлю тебе письмо, его нет, тебя нет, Ману.

Твоя Тина.
Среда, 11 Февраля 2004 г.
19:00 22. море
Обратный путь по вагону несущегося с дикой скоростью поезда Ману запомнит. Он двигался, как в киселе, в теории относительности, каждый шаг - вечность, интересно, ездил ли Эйнштейн к морю, подумать о Мартине. Пока он шел, одна цыганка умудрилась ему пересказать всю его прежнюю жизнь, а о будущем не хоочу, сказала, и пересказ стоил какой-то ерунды, а потом еще напоила его чаем, там же, на ходу в проходе, и странно так посмотрела вслед, пока оглядывался же - ударился о храпящие выставленные носки лицом, чуть не упал, тут бригада акушеров собирала хищные инстументы, у мальчика резались уже зубки, и он плакал, взрослея на глазах, в соседнем купе пили и собирали бутылки двое подозрительных, две их спутницы исполняли танец живота, для Гиннеса, что ли, потому что освещались животы их попеременно то солнечным, то лунным светом, значит, не ядерная, догадался Ману, раз светила всходят и бегают за окошком.
Предыдущая перед его купе нижняя боковая охала, изображая крупного слона, слона в белом покрывале до пят, слон кряхтел и двигался на месте, иногда голосом давешней тесной дамы говорил гласную У, или долго говорил, растягивая по Эйнштейну, или, когда поезд швыряло вдруг, получалось у-у-у. Из-под слона в стенку-боковинку упирались задники начищенных сапог, и все окружающие соседи, вывесив головы в проход, цокали и покачивали, дивясь, видно, нравам животного мира.
Место Ману, на котором он должен бы доехать до моря, оказалось занятым. На нем сидела миловидная, кареглазая, она сразу обдала его, напоила сладкой пенкой горячего, густого шоколада, и после паузы на питье для глаз выверенно спросила: Может, уступите мне, я снизу тогда лягу. Ману, уж на что циник, тупо спросил: а вы откуда?/ а я с боковой, но ее не опустить, там слон, а мне нужно лечь, так вы мне уступите, или вам внизу удобнее?
Индус храпел наверху в полной выкладке: в черной тройке и белой чалме, или как там у них, секретарь его, противный, делал вид, что глаза у него закрыты, и жарко дышал. Ману тоскливо подумал что духотища, что наверху еще жарче, придется раздеваться там, в узком пространстве меж 2ой и 3ей, вывихиваясь из одежды, и, снимая уже туфли, буркнул: ну что ж, вы женщина, уступаю всё же, взялся за коричневые боковины и приготовился вскинуться было на верхнюю. В полете его догнали слова шоколадницы: "конечно, женщина" - успокоила, называется, "давайте, я вам помогу", и ему помогли, ага, ему помогали, да уж, а затем на верхней полке проводил он чуть не насильственную дегустацию всех сортов шоколада: от горьковато-черного до восхитительно-воздушного, точно, где пузырьки, через тягучий маслянистый, а как дошли до молочного, да, Аленка, а ты женат, а позвонишь еще - он и вышел.
Местный таксист в Предпортовом тут сразу спросил: к морю? о Мартине подумать?/ да, а откуда вы, про Мартину../так почти всегда, многие так..- и через час он уже стоял возле волн, и ширины. Море гудело и слушало, море гнало к нему спины, овечьи серые мокрые спины, ничего удивительного, а страшно, как жертвоприношение, море перемалывало дождь, и косым ветром гоняло белые хлопья-всхлипы: чаек ли оставшихся, парусников ли - и всё-то было мокрым, а горизонта вовсе не было - не было, и всё тут. Ничего не было, море не цыганка, откуда ему будущее, это Мара цыганка, а Ману один тут - сухой да нетронутый, как лист древесный водоотталкивающий. Кинул в итоге камешек в море, кругов не дождался, и уехал обратно. В Питер. Во всю эту кутерьму.
И вернулся.
В ноль вернулся.
И в дождь.
15:30 21. кольцо
"Ой, колечко получилось."
Итак, он обернулся на ее фразу, действительно, кольцо дыма двигалось к потолку, полулежала на кровати, кровать тут одна, и подушка одна, о какой ерунде думаешь иногда всё же. Горничная только что ушла, хотели переступить порог сами, нет, спасибо, нам не нужно ничего.
Вода журчала из худого бачка в туалете, явственно напоминая, что время.
Бешеное это обнимание в машине вдруг уступило место взвешенной, скользящей паузе. Стойка, администраторша-портье с поджатыми губами - вот-вот слова слетят, а крепится, а ваши документы, а вы в гости или как, не смотри,- смотри на меня, так лучше, а потом добропорядочный лифт и горничная с полотенцем под пояском. И - переступить порог. Обыкновенный, не рубиконный, тот еще впереди, если и выйдет. Шагнуть вдвоем, будто знакомы тысячу лет, или дочка навестить забежала, хотя какая из нее дочка - а потом пауза вот.
Глаза его застряли, разглядывая ее вполоборота, всего-то двинулся к занавесям, жалюзи точнее - потому что попросила: закрой, вдруг увидят, а рука не дошла еще до крутилки, обернулся на дымную фразу - и застрял, как сова в повороте. Пограничное состояние. Перед переступить.
Там, сквозь жалюзи, движения какие-то, деревья-кресты, кресты-деревья, люди скользят неслышно - и всё в пополаме, чересполосный мир сквозь тканные ресницы жалюзи, кучи птиц облепили деревья вверху, неимоверные толпы птиц ближе сюда, а вдали пустые стоят, будто в фильме "Темная половина", и как только выдерживают давление ветки голые, не понимаю. Что-то будет? Что, если недокрутить вращалку - и серый мир увидит всё, всю красоту ее, но тогда будет толпиться вкруг нас время - внешнее, а зачем оно сейчас?
Дым еще не дошел до потолка, ее губы, кругло вытолкнувшие последнее "о", мягко пахли, сходясь и приближаясь, это первый настоящий, а мир затих и выключился.
После отключения мира здесь происходили: движения, совокупности движений, ритмичные движения; сережки в ушах потянулись вверх, жалюзи сомкнулись, зрачки ее приблизились и укрупнились, как спелые косточки арбуза, круглые, созревшие, ласковые, дым двигался к потолку, а внизу, под ним - нанизывание колец тут.
Прежде были колечки, вспомнил он, семь колечек, неделька, она радуется мне, надеваясь целиком, целиком, неделькой, и если знать, что времени нет, можно в понедельник, вторник, среду взгляд ее трогать - карий, и рисовать всё лицо в себе повторяя, запоминая, в четверг бесконечно целоваться, пятницу посвятить коже, розовой коже, где мякотью арбузной сочатся, стекая плавно, соски, а в субботу скользить, скользить субботой - падать и возвышаться, горки, радость, выходной, а в воскресенье - в воскресенье и понять смысл слова этого, пусть пронзит он, смысл воскресный.

Дымное кольцо зависло, вглядываясь вниз, в людей. Оно засасывало внутрь воздух, тор, бублик со скользящими водоворотами по краям. Постояло, покачалось, дрогнуло краем, будто восьмерка велосипедная, выправилось в последний раз. Под ним, внутри круга - двое. Двое изображали руки-спицы, ноги-спицы, фигуры их гордо вписывались в гравюру Дюрера, и было тихо. И вообще - было

она как бы обручалась: руки-кольцо, тело-кольцо, почему женщинам свойственно так скользить внутри минут, золотое кольцо, даль ты суздаль гусь хрустальный, и вот несут его уже крылья, вцепляется в шею, хватается шею, лишь взмахи крыльев, и воздух свистит: не бойся, маленький Нильс, мы вместе, это удивительное путешествие, Нильс. Не бойся высоты, учись закрывать глаза, только тогда всё бесконечно, всё.
И ты уже внутри круга, скользишь вдоль, летишь-летаешь кривыми, а круг бесконечен, это так. понедельник-вторник-среда-четверг-пятница-суббота-воскресенье
и
суббота-пятница-четверг-среда-вторник-понедельник
и
удивительное путешествие
и
12:44 20. к морю
Над вокзалом мело.
Здание его по диагонали от метро стояло, наискось стояло, бледно-зеленое, в белых брызгах по пояс, в белом шуме-гаме, метель катила переменчивый взвивающий шорох в подоле его, вокзальном. Внутри пролетали-вились, кренясь, фигурки-муравьи, и не ясно, кого и зачем швыряет так ветрило: людей ли, мотки людей, перекати-поле в привокзальной питерской степи.
Пока Ману поправлял поля шляпы, стоя у перехода в ожидании "зеленого человечка", к нему подошла девушка, странная, очень странная, медленная, в сбитом набок черном пальто и попросила прикурить, или погреть на нем руки, так и сказала: можно прикурить или руки на вас погреть, я замерзла.
Попросила. Застыли. Кругом неслось-неслись, а застыли: Ману, поправляющий, девушка с плывущими глазами, желтый - непонятно куда качнет - светофор напротив, здание по диагонали, глупый каменный палец-обелиск перед ним. За торчащее это чудо архитектуры, чуждое здесь напрочь, зацепилось косматое рвущееся солнце, как масло в кипящем молоке, желток в яичнице шкворчащей, янтарь в январе. Несущемся. Смола с застрявшей внутри фигуркой-человечком-муравьем.
"Нет" - сказал Ману. "Нет",- сказал, и не взял ее в поезд, ничего не взял, никого, не взял, не позволил, нынче он будет жесток к родным и близким, ему нынче - к морю. Вот и свернул, пошел вкось, по диагонали, мимо зацепившегося солнца - к вокзалу, она же, девушка та, с вмятыми в рукава отсутствующими руками - ушла, ушла к зеленому человечку - учиться просить о любви.

В поезде сразу - жарко и душно, а поезд сдуло с места, едва он вошел, и от резкого толчка едва не пролетел мимо места своего. В плацкартном много народу, в его, Ману, купе попутчики: индус, видимо, с жиденьким секретарем и маленький солдатик в высоченных начищенных сапогах, в хаки с ремнем-перетяжкой - занимались странными обменами, полки делили. Вперед по ходу сидели на боковых двое: женщина в узкой юбке и девушка миловидная, дочка, наверно.
Люди звякали и жужжали, их видно и не сбило ходом, и теребили сотовики да баулы.
Курить. В тамбур. Поезд несся так, что Ману аж пролетел весь вагон и, когда уже прикрывал за собой дверь, едва не зашиб его недавний солдатик, вслед летящий.
Угостил, закурили. Нет, не дембель, в отпуск, год бабы не видал, а что за фляжечка у вас, угостил, пригубили. "Год коньяку не пил" - обратился солдатик к женщине той, в узкой, тесной зеленой шерстяной, одергивает, краснеет, немолода, под 40 где-то. Стояла в противоположном углу тамбура, морщинки у рта, кольцо на левой, белый винстон, свитер ходуном. В тамбуре холодно, тамбур-щель, метет, пол весь в снегу, он уже начал на боковины забираться, снег.
И хрустел снег, переливался, поезд несло, вагон-то последний, в торцовом окошке пурга гналась, а Ману - к морю бы, подумать надо, и Вика тут черт-те что заявляет, и Мартинка пропала совсем, как же так, Мартина, уж на что Филипп, и тот загрустил.
Тамбур шатало поперечным движением, стеклышко заднего окна то вдавливалось внутрь бычьим пузырем, млечное, то втягивали обратно его щеки пурги. Люди, в тамбуре находящиеся: Ману, дама в узкой, солдатик - совершали броуновское, швыряло их и трясло, будто кости в руках у Создателя - перед броском, и кувыркались они, пытаясь совместить губы с кончиком сигареты, или с фляжечным горлышком, или с фразами - ясными, древними.
- А я с дочкой еду.
- На побывку, год бабы не видал.
- (лучше б ты вернулась, Мартина).
- Есть, конечно, как без мужа.. Но он далеко. Не здесь.
- А забористый коняк у вас.. А вы женаты?
- Да мне - что Винстон ваш, что Прима.
- (Мартина).
- Что, кончился? пойдем мы тогда.
Солдатик отлепился от юбки, за которую цеплялся на манер жука-скарабея, свитер поправил ей, и оба они, раскрасневшиеся, пухлые щеками, с трудом отворив дверь в вагон, глянули в спину Мануэля. Спина молчала, дым плавал, сносило его изо всех щелей. На север, обратно - летело белое, давясь: хлам, взвесь из тысяч, миллионов чаек, лебедей, альбатросов, не разобрать сразу - белые только задевали по стеклу колотухи крыльев, перья мазали, Хичкок, птицы. А может, то души деревьев, души грешников, и ядерная война давно, а стоят они вдоль железки да мажут его ветками по лицу, а стекло - не достать.
Когда обернулся, в тамбуре намело уже чуть не до крыши, снег слежался, мимо бегали мальчишки с санками на самый верх, верхотуру, пальто изваляны, ушанки вперекос, румянец, плюхались в санки, падали на санки грудью, летели вниз, Аааа, зашибу, отвали не лезь пацан я первый пацан, а давай вместе..
Ману едва отскочил, и потом стоявший у двери рыжик в конопушках тоже не стал ему помогать отгребать снег от двери, приваленной напрочь. Стоял он - печальный. В санках, что держал, не хватало двух жердочек продольных, вокруг него вились стайкой - серые, медленные, как рапидом, не присаживаясь - вились и порхали воробьи , и печальный взгляд прямо в душу ему, Ману, и еще: где-то явно шла война. Или зима.
11:25 19. доктор
Отчего же, Мара, вы столь нелюбезно о матушке своей? - этот вопрос вывернул ее из размышлений.
Сидела с ногами в высоком кресле, поджав-подмяв их под себя, в себя, уткнувшись носом, подбородок вмяв, в нахлобученную на колени длинную джинсовую юбку, узкую в общем-то, но ей нравилось так. Над коленями доктор видел только кусочки глаз исподлобья, их беседа недавно прервалась, и он ждал продолжения.
Она часто приходила к нему в последнее время, и доктор был исключительно рад и приветлив во всякий ее приход. Вот и сейчас перед обоими на маленьком журнальном столе посреди разбросанных игрушечных фитюлек стояли пара фужеров, старинных конечно, какие еще тут могут быть, неясного цвета бутыль темного стекла, горел подсвечник, в воздухе носилось явное тепло. А разговор был немного странным, потому что она привыкла, что обычно говорит сам Вольфензон, и любила слушать больше, чем говорить, а еще Мартине было зябко нынче, и еще она думала об оставленном мальчике. Кристофере. Робине.
Доктор был со странностями, но не пугающими. Вот и сейчас она глядела на его лицо, старое, изрытое знаками препинания, и действительно, там можно было увидеть толпы запятых, точек, а то и всевозможных знаков и значков. Сейчас лицо походило на изящный вопрос, в глазах кувыркались озорные междометия. Он-то знал ее много прежде, чем познакомились.
Давно вглядывался он, примечал.
Подходил к окнам и смотрел напротив.
Если не говорить сейчас о скачущей эротике воробьев, если не брать в пример почесывающихся цыган в ожидании, если не говорить даже о чудесных, обалденно чудесных, светящеся-чудесных жестах маленьких милых барышень, перекидывающих мяч, а мяч взлетал и пыжил ручки их ветром, или волан, что заостренной головкой тюкался в струны, и взмах загорелого локотка - и глотнувшие, спружинившие они - бросали со смехом подружке, или девочек, нанизывающихся ногами на черно-белые мелом рисованные классики - более всего занимала доктора Мартина, дом ее.
Прежние жильцы были скучны, они рано ложились, они рано вставали, они жили за плотными гардинами, и всё, что видно иногда - дым в кухне от блинов. или чего еще там. Майка - он, сорочка, нечесанные жесты - она, оттянутые треники, водка по пятницам, слишком уж очевидно всё, и дети - двое, и оба явные .. ну, явные, что уж тут.
Мартина же была ему как ветер. Да, именно так. Когда сидела недвижно перед луной, когда любил ее Ману, когда они все ложились рядом, и свет соглашался прилечь рядом и зажмуриться, или когда прибегала Бо, когда девчонки, схватившись за руки, кружились по комнате, или валяясь на полу, выделывали ногами всякие штуки под потолком - параллельно и рядом - чепуха вроде бы, но доктор знал. Он знал почти всё. И про Ману. И про всех почти там. Она не знала ничего почти. Он - знал.
В комнате было и вправду тепло, ее стены - шершавые, ноздреватые, изрытые точками, будто глина, доктор любил слово терракота, ему нравилось, немного грассируя, произносить это облегающее словечко, и он действительно был поклонником глины и всяческих вещичек. Невозможно было сосчитать всяческие мелочи в его доме, и сколько их всего - и он, наверно, не знал. И дом был какой-то огромный, они кочевали из комнаты в комнату, в одной из них - большом кинозале - доктор Вольфензон крутил ей кино, черно-белое, всегда старое, а она сидела на диванчике, или прилегала, а он иногда подсаживался к роялю и делал вид, что он тапер. Время ехало назад, акробатки кувыркались в странных купальниках и кидали друг дружке мячик, и быстро-быстро выскакивали на песок арены - и Мара грезила о бывшем, или бывавшем, а доктор вглядывался в нее стеклышками души своей - и играл. Душа ее порхала рядом с пылинками в киношном луче, а уж доктор-то всё знал про души. И вглядывался.
Они подружились с некоторых пор, Мартине было легко с ним, ему тоже, оба смеялись над чудовищностью этой странной дружбы, потому что дружб вообще не бывает.
А сейчас - до заданного вопроса, Мара вспоминала о матери, и про игру в поезд. Как поезд вбегал, и, добежав до стены, стенки, препятствия, удивлялся - и отползал, и снова набрав разгон, тыкался, пытаясь крутолобо, красноглазо - сплющить стенку, а та прогибалась - и не давалась, а поезд менял кривизну вагонов, и раскрывал рот свой, кричал плоско и сильно - и всё тут. Еще она думала об отце, и вопрос доктора заставил гуляющую Мару взять себя в руки и, немного покачав, докачав хорошее в ней у себя же на руках - втиснуть в сидящее покачивающееся тело в коленках.
Сейчас доктор прямиком гнал Мартину куда-то, она еще об этом и не догадывалась, и всё шло своим чередом. Всё впереди.
11:18 18. из шарика
Теплым вечером всё это началось.
На набережной шум, груды народу - полуодетого или почти - текли мимо его глаз, все же август, но вечер, жара уже начала спадать. Из причалившей лодки два пацаненка вытягивали огромные корзины, пять-шесть туристов, американцы, наверно, кричащие, разряженные, явно приехали на скоро начинающийся лесбийский фестиваль, обступили смуглого старика в мокром фартуке, который тут же при них вытягивал кальмаров из корзины и лупил ими по деревянному помосту.
"жизнь беспощадна" - продолжил, отведя от них глаза, Ману. Перед ним сидел хозяин, тот, что только что принес ему великолепный узо - горьковатый анисовый ликер, гордость Митилини. Ману ждали в отеле, но ему хотелось уважить этого человека, кажется его зовут Костас, да и тема разговора захватила его. Переваливая в руках стаканчик, поглядывая сквозь влагу, сквозь стекло на заходяшее солнце, греческое солнце, лесбосское солнце - он продолжил:
"Есть люди - деревья. Есть люди - звери. Птицы. Все разные. Я не люблю классификаций, мы их, людей, чувствуем, ощущаем - или нет.
Бывают странные, я говорил про женщин. Есть женщины - кошки, есть змеи, блестящие и притягивающие, есть умные и глупые, всякие. А есть женщины, любой земле чужие. Перефраз классика.
Они наиболее интересны, в них есть.. (помял пальцами, подыскивая слово).- то, что тащит. Они неуловимы, как воздух, и тягучи, как бегущая вода. И даже когда ступают по земле, они удивляются, и она, земля, удивляется им."
Костас слушает его, и одновременно косится на толпу, скользящую возле таверны. К нему подошла невысокая чуть раскосая женщина, нагнулась, что-то сказала, быстро взглянула на Ману мягкими глазами, улыбнулась. Костас поднялся, извинился, сказал, что сейчас.
Ману поднял со стола игрушку, повертел. Шарик. Рождественский стеклянный шарик, тут рядом Турция, наверно турецкий, непонятно, зачем он его купил сегодня. Внутри стоял нарядный домик, бревнышки, высокая крыша, труба, весь ладненький, в белой снежной вате весь. Несколько деревьев порознь, невысоких, раскидистых, яблони, наверно. На заднем плане к домику выворачивали сани с оленями в упряжке, рога, чин-чинарём, и, по всем законам жанра, дед в красной шубе с мешком. Удивительно не это, удивительной была девочка-девушка, она стояла здесь, на переднем плане, не то, чтобы отвернувшись от сказочного пезажа, видимо, она и так Знала, что там, ей интересно другое, она глядела вверх, на Ману. Синяя шубка, сапожки, волосы, плечи - всё в снегу, она стояла и улыбалась, подняв, раскинув руки вверх, радуясь. Встряхнул. Снег поднялся, ненадолго оголив крышу, деревья, ветки врастопырку, и рога как яблони, и девушку-яблоню. Даже Санта посмотрел, вгляделся в стеклянное небо, на садящийся, летящий медленный снег. А девушка стояла и улыбалась, хлопья кружили вокруг нее, как белые голубки в диснеевской белоснежке, и слетались на плечи, на черные волосы по плечам, на поднятые, обнимающие весь белый свет руки.
Ману отхлебнул и от нечего делать воздвиг, придумал между собой и толпой стекло. За стеклом (а стекло-то и есть - главный тут персонаж) текли. Люди текли, время текло, жара текла, вода сверкала, и снег тёк, и глухари дурацкие токали и текли.
Текли и огибали. Огибать.
Турок, явно из местных, пошел толковать с хозяином. Он - уборщик где-то, у него большая семья, сладко-коричневый пиджак, третий час уже цедит одну-единственную рюмку, он из большей части населения лесбосской столицы, турецкой, жизнерадостный, быстрый.
..Есть женщины, что машут при ходьбе, по-печорински, раскрытые типа. Фигня это всё.
Они и в койке машут. И что? От маханий не прибавляется. Лишь тень плотнее. Всё.
Они-то - земля. Землетрясение. Грохот земли, сотрясание, взмахи. А мужчина - искони Антей. Лопатки вбить. Прислониться. Невзирая на надписи.
В чем тут разница? Ты берешь в руки женщину, и крутишь, как кубик Рубика, или лучше - как змейку ту, зеленую, конечно.
Ты можешь сочленить ее в треугольник - а надежно! - а можно и еще круче - в пирамидку. Потому что женщина только того и ждет, когда ж ее скрутят.
Она, женщина, как сороконожка из кучи сочленений, поезд-вагончики, она насаживается на тебя, втягивает, всасывает в гусеничное нутро, и не уйдешь. Ману всегда нравилась эта игра, лего, конструктор, он разбирал объект до винтика, вглядывался, высчитывал реакции, а потом, когда уже всё ясно, остывал. Иногда и не дособрав обратно. Так и с предыдущей подружкой расстался, вот уже скоро полгода как.
Потому что всё это хрень. Потому что мужчине создатель щедро выделил лишнюю конечность, костыль, крепче прислоняться чтобы. Ты прислоняешься к ней, она - земля, да, гора, ты лезешь на нее, взбираешься, прижимаешься всем телом, вколачиваешь ледоруб, подтягиваешься, туда - к вершине. И тут всё может случиться. Захочет - и ослабит колечко мышц, и выскользнет ледоруб, когда не ждёшь - и - прости-прощай, пацан, донт ворри, би хаппи, лети и кувыркайся.
Единство и борьба противоположностей.
И когда он, разомлевший от жары, поднял глаза от стола, вдруг откуда-то налетел ветер, свежий, сосновый, морской, вынес запахи жарящихся кальмаров, смял и вышвырнул толщу стекла, придуманного, отгораживающего, унес переклички торговцев, туристов, чаек, и вскочил шар - игрушка, подпрыгнул и встряхнулся, и взбаламученным уже сердцем - скорее, чем глазами, успел Ману понять: она. К нему шла девушка из шарика, к нему уже подходила, улыбаясь, она, Мартина.
11:16 17. потому что
Костас брился в ванной, коричнево-зеленой ванной комнате, его любимые цвета, брился уже в третий раз за день, черт побери, разглядывал в зеркале свое лицо, близко, надувал щеку и елозил Брауном по заношенной синюшной щеке, лениво думал о зиме, надо бы отправить старшего домой, нечего ему тут в России болтаться, эти местные девки до добра не доведут, одни деньги на уме, а хорош собой, красавец, весь в меня.
В то же самое время жена его, Рая, Раечка, невысокая круглолицая татарка, обслуживала посетителей в кафе. Быстрая, чистенькая, изящная, с немного усталым, улыбка, она была добрым ангелом этого заведения. Трое детей, муж- грек, надёжа и опора, спокойный и вечный, как гора, с ним мне хорошо, да, а выскочила как в омут, убегала, считай, и никогда себе она не, а в юности обожала Кузьмина и ездила за ним по стране, а он ее не обожал, а училась на программистку и прогуливала, и боялась очень, потому что отличница, и аккуратная, а вдруг повезло, пробилась, но он ее не оценил, он только целовал ее широко открытый рот, потому что задыхалась, просто-напросто задыхалась от счастья, но пахло от него по-другому, а все равно счастье, и спросил: девочка - до сих пор, что ж так подзадержалась, а какая же блузочка-то была на мне, ой-ёй, белая, выходная, шелковая вся, ласковая, самая-самая выходная, и дышала-пела блузочка широко открытым - поперек гостиничной кровати, а он взял и пошел к столу, коньяк пить, и сказал, что пожалел. Так и рухнуло всё. Застегиваться, стесняясь. А рот горит - от солистового крепкого языка. И туфельки снулые подобрать, втискиваясь: но.. я же.. А король. Пил и жалел. Смотрел, пил и жалел. А одевалась: нагибаться, боже, давить всё внутри, разбухло, черт, и богатыри на картине вглядываются, броней трясут, провинция, где же это я, сколько позора-то, ой-ё-ёййй, и туфельки, успеть бы вдеться, и не оглядываться.
Посетителей было немного, и она, скользнув мягкой рукой, незаметно поменяла пепельницы, встряхнула волосами, отгоняя, заспешила в чрево, в кухню, во Всегда.

В это же время Филипп улыбнулся уходящим ее низковатым, но удивительно плавным бедрам, уже отворачиваясь - боковиной рта, и взглянул в окно. Темнота. Черно. И фонарь - хищный. Твердый. А может, луна. Плохо тогда Мартинке.

А за много километров отсюда плакала Бо. Она лежала в постели, пышной, раскидистой, такие роскошные постели с играющимися в них женщинками да пудельками отменно писал Буше, озорник времен барокко. Ее всхлипывающее тельце - в груде перин, натуральная блондинка, такие редки, а что, зато если с такой идет мужчина, то у него, если пользоваться карточной терминологией, уже пара на руках, еще чуть прикупить - и вот тебе и комбинация. Бо плакала не от этого. Скорее всего оттого, что часто у нее это - поплакать, а может, по Мартине, где ты, Мара, птица родная, а может, слишком уж странно-ласковой была сегодня Николь, не Никколо, а Николь, тот совсем скотина, денег не дает совсем.. Николь гладила девочку не девочку по волосам, голубоглазое это чудо гладила по хиленьким волосам и улыбалась. У Николь щедрое сердце, и ей нравилось, когда плачут. Но девочке скоро идти. Работа прежде всего.

В это же время Дмитрий слушал вчерашний бред, что наговорил, расхаживал по комнате и слушал. Комната пахла пылью, как внутренность шкафа, или старый кинотеатр, пахла как пустота или вчерашний отпечаток головы ее на подушке. Скорее позавчерашний. Позапрошлогодний. Почти позабытый отпечаток, всего-то вмятина - пустота по форме головы. Надо было изобрести гипсовые мокрые подушки. И - уходит - а ты - бац! - и у тебя в руках маска по форме ее затылка, и волосы.
Он нажал кнопку. "..заметить перемены в твоих жизнях, как колибри в твоих волосах, маленькие такие птицы, и сама-то ты птица иногда, задумчивая. Всегда потрясало. Вился колибри, пока спала, пока не превратилась во что-нибудь еще, в поезд, например, мелкими колибри, колокольчик в твоих волосах, да-да, соль диезом. Клевал, вытягивая губы как дурак, нектар пить, от волос янтарем, застывшим солнцем, занятиями любовью, пока не очнулась, пока не занялась заря, пока нет еще поезда, Мартина, пока спят еще волосы-змеи твои, убегающие, скользящие.."

И в это же - Вика-викуля, пунцовая, горящая, никак не могла попасть ключом в замочную скважину, и говорила скучающему Ману, что она-то хотела именно сходить с ним в театр, но в этих джинсах будет неловко, и надо зайти переодеться. Ману знал, и она знала, что всё это неправда, и хотя билеты на руках, и тыкала она ими ему вечером сегодня раз пять, вот, посмотри, но оба знали: речь совсем не о том. А о хищном, что будет снова, о тянущем, сосущем и плотском, о древнем, великолепном, зовущем древним рогом и утробными звуками болоте, болоте, и восхитительной игре в царевну, пусть лягушку. Они исполняли всё, как надо, как всегда. Она говорила, и краснела, а внутри головы другая вика-викуля вспоминала, как же трудно было отыскать его. Ошибся, да, ошибся, думал с тоской Ману, не стоило так увлекаться, эти маленькие ману впрыгнули в нее, белые визитные карточки разлетелись в ней, по ней в тот раз, не дай бог забеременеет, и что делать. И пока они улыбались о том, что Будет, и пока их губы двигались вслед за извечными суфлерами, губы-артисты, заслуженные артисты, народные даже - маленький теплый комок внутри вики-викули уже мечтал неокрепшим своим умишком, как он вырастет, и будет ходить и бегать, дергать за косы и задирать юбки, а потом он будет барабанить пальцами в каком-нибудь еще ресторане, а потом тук-тук-палочки - и вот оно, девчоночка, вот и я, а ты уже тоже в моей пьесе, хочешь дам побарабанить... Задержка.
Не знают еще они, ключ прыгает, у викули лицо уже немножко жадное, и руки ходуном, а скважина как вытянутый поперек черный профиль планеты Сатурн , вытянутое зияние с припухлостью посередине, как вселенная в детской энциклопедии, как откуда появляются дети, только на боку. Приложи ухо, Ману, к замочной скважине, к извечной функции ее, прислушайся, ты когда-нибудь думал, что можно - ухом - слушать это? Может, там счастье твое, голоногое и голорукое, купать и нянчить, бегает, хохочет, не слушается, носить на плечах, и отвечать, например, на вопросы.
А может, и не будет всего этого, здесь самое важное, как скоро вика-викуля попадет ключом в эту дыру. Потому что всё может измениться. Потому что.

Потому что, подумала Мартина. Такого не было еще. Перед ней пылал висящий на стене глаз, он пылал чернотой, если такое возможно, он шевелил плавниками и перезжал в полураскрытый рот там же, тут же, он хлопал немотной чернотой и втягивал, сжимался в зрачок и всасывал ее пятнышком от вспышки, сверхновой, взрывом, разлетающейся пляшущей луной.. На ее коленях и уснул этот мальчик. Смешной, милый, игрушка, плюшевый мишка, аж сюсю, аж дух захватывает, его ресницы вздрагивали, они уже начали редеть, на нем была желтая с черным бандана, ее, мартинина, он не снимал ее даже во сне. Стеснялся своей головы, ну и что, сейчас такая мода, наоборот, тебе идет, Крис, давай лучше добрею остатки. Взглянула за окно. И там - пляшет. Она. Зев. Зов.
Мысли ее неслись, как узкие облака, как колотятся ноги в беге, как разлетаются вдрызг облака и почвы. Как ветер.
Облизала быстрые губы, горят, вспомнила вдруг вкус, запах кофе, как он его вкусно готовит, как рассказывал о ее улыбке - недавно, ласковый-ласковый мальчик, и зачем я всё это делаю.. Я - сиделка при нем, да, смешно, добровольная сиделка, раздвинула ноги, как раздвигает их всякая сиделка, лежалка, и жалко-то его как.. Глаз порхал и морщился, как черная бабочка, Ману перед зеркалом, подтяни-ка мне бесконечность, Мартина, он весь был в совершенно отчетливых складках-квадратиках - разложенный глаз, вытащенный из бандероли, раскладываемый на коленях, как этот мальчик, как тот, микеланджелов, на коленях Пьеты, квадратные километры безжизненно свисающего на моих коленях тела..
Нет, нет, все хорошо, все у тебя будет, Крис, Кристофер, она погладила лицо его и потянулась вся.. Инстинкт.
Пока Мартина раздевалась - совсем, глядя в окно, на нее, пока руки ее спешили по всему телу, бегали и бегали, выхватывая, хватая редкие эти ощущения нарастания - успела подумать о Крисе. Смешное его имя всегда было как Кристофер Робин, и когда вспоминала его - после больницы, когда еще не встретились вновь, он поднимался в ее памяти по лестнице с плюшевым мишкой за лапу, и колотился мишка бритой головой по ступенькам : пухх! пухх!
и перед тем как выбежать, успела еще раз, еще раз сказать эту фразу, на сей раз ему, солгать теперь уже мысленно: я вернусь. Потому что.
11:15 16. не перегорим
Нет, не перегорим. Невозможно. Если и перегорим, Мартина, то я куплю новую лампочку, и ввинчу ее, и всё. Я буду ввинчивать лампочку в тебя, перегоревшая Мартина, ты пропадаешь надолго, лучше перегореть. Я вот сколько уже раз, и если бы все лампочки мои засветились, то как елка бы ходил. И не стеснялся - гореть. А сейчас - ничего, а когда ничего - опускаюсь без тебя, от меня пахнет щетиной и потом, и пылью, как в старом кинотеатре. (пауза.)
Ввинчивать буду, а ты будешь лежать, как бескровная кукла на моих коленях, Суок. Я никогда не целовал тебя, когда бескровна. И не смогу.
Хотя странное ощущение - полной, безраздельной власти.. - а зачем власть - над безответной, безучастной.. (пауза. Тот же стук стекла о стекло.)
..изгиб твоего уха, и шесть сережек, что покачиваются под языком, шесть маленьких колечек, и шесть дырочек от сережек, мне всегда хотелось еще, нужно всего-то взять иголку и ввинтить ее. Раскаленную иголку, что дрожит, как вольфрамовая пружинка в лампочке. Чтобы охнуть, входя нагретым, накаленным, ввинчиваясь полурасплавленным стержнем, прожигая тебя насквозь, Мартина. Еще одна дырочка под еще одно колечко. И легче дышать, и тебе - изнутри через еще одну дыру в организме, и мне - раскачиваясь на кольцах и веселя тебя, я буду веселить, как китайский цирк, или бродячая елка. Мне нравится, как ты смеешься, Мартина, как улыбаешься, проворная акробатка суок, и улыбка-улитка ползает по губам твоим медленно. Мы не перегорим, Суок, я подарил тебе ключик - светись только, свети, мне, а когда накал уже - свистни, себя не заставлю я ждать, прийду и выпью, притушу керосин, фитилек прикручу..
А сбегаешь, и зажимаешься, и занимаешься, где-то там, где кончаются рельсы, и держишь пальцы на выключателе в полной темноте. Когда убегала, когда уезжала, и держала руку зажатой между колен, а вторую - на моей, через стекло, а я жил в нем, которое зеркало, и сдуру мигал лампами - всеми. Потому что хотел стать рукой - там. Зажатой. Там, где плавает, моргая, рыба, и дрожит вольфрамовая проволока, где гуляет черная чума. А не стал, и не сгорел. Приберёг. А теперь могу и не успеть. (Глоток. Пауза.)
Иногда мне хочется найти в тебе тебя и сделать-проделать еще одну дыру в тебе. Сумасшедшая. Суок-мартинка. Нет, я никого никогда не убивал. И тебя, нет. Всего-то в мочке, под сережку.

шла по Большой Морской, шла к почтамту за бандеролью, и всё шло рядом: дома - из любимых, балкончики, вязь, снегом присыпано-убрано, и вот-вот распашонка площади - по правую руку - и мощь эта страшенная: собор монферранов.
По любимым шла Мартина местам, и Гороховая лишь лизнулась вслед - сожалением, а плыли отдельно мысли ее. Что сегодня? Не так, чтоб любопытно - нет, не любопытна она, и знает про себя, что не любопытна, ну и что, я так живу, мое время движется рядом со мной, в ногу, не забегая, не отставая, и не ревнива, и не завистлива. и что? но интересно, что же там. Немного.
Какой-то аноним аккуратно, то есть иногда, присылает ей бандероли да посылочки, от игрушечного вороненка до подсвечника с зеркалами - огромного, клыкастого, и кукол - разных, да, я хочу иметь ребенка, все так думают, все так же врут, оттягивают, и я, катать, рисовать рельсы коляской, дурацкие рельсы...а бывает и бесполезное, вплоть до велосипедного колеса или книжек без части страниц..
(Позже.)
Мне неплохо живется. Мне живется, Бо. Сегодня почти нет ветра, сегодня ночь, как всегда, и луна растет, скоро. Вы знаете, как я люблю вас обеих, как вытягиваете вы из меня все соки - и поите тоже. Обмен соками. Люди занимаются любовью, или говорят, или в глаза глядят, чтобы через специальные впитывающие куски обменяться. Соками и что еще там в них есть. То есть это они так думают, всё не так.
Она вспоминала картину - ту, коровинскую, и глядела на стену. Сегодня пришла почтой странная картина-картинища, плакат. Он был сложен в 100, наверно, раз, и висел теперь расправленный, на стене. На постере этом лежали огромные накрашенные губы на белом фоне, горел прищуренный, поджатый, как когда подкрашивают кисточкой ресницы - глаз.
И глядя в этот глаз, глаз с застывшей точечкой от вспышки в зрачке, плавающей луной в черном, втягивающем зрачке, она думала бесстыдно о себе, и не только о себе, и закрыла глаза и почувствовала, как тянет вниз, как набухает темнотой живот, как кинулась кровь в лицо, как горячо рукам.
В закрытых глазах ее на плетеном столе стояла корзина с фруктами, заросли сирени - дикой, в глазах ее пахло сиренью, шмель ленивый кружил, господин в белом покачивал носком лакированной туфли, сейчас не носят таких шляп, а жаль, табуретка у стола была с обожженными, съеденными кислотным, жгучим солнцем ножками, задник картины утопал в зеленом, там-то и раздевалась Мартина - медленно, потому что этот носок ботинка так чарующе двигался, гипноз, не оторвать, неужели этот джентльмен меня изнасилует, в такой-то красоте, а интересно, снимет ли он при этом шляпу.. и горело солнце в руках ее, и над всем этим неслось быстрое небо цвета глаз Бо, ползло и задыхалось от жары, от жара задыхалось небо цвета Бо
11:10 15. мрак
Мрак. Мрак пахнет темнотой, железным скрипом, и пылью во всём, пахнет до отвращения знакомым..
это как прятаться в детстве внутри шкафа, а там оживают пиджаки, и рукавами ниоткуда мажут по лицу, а кричать - еще страшней: обнаружат. Если пиджаки обнаружат тебя, то уведут, и ты будешь половинкой-пустышкой безрукой, а так - ждать себе в шкафу мальчиков - столетиями, хоть сколько, у темноты нет времени, у нее ничего нет, кроме торжества - взмазывать по лицу, и слышать, как ухает. Ухает. Куда там совам - хвалёным.
У Кинга рассказ есть про буку. бука жил в шкафу. ничего страшнее я не читал.
Еще у нее запах лязга стрелок, и уезжающих огней, и неосвещенных уезжающих окон, и фигурки, бегущей по перрону, молчаливой, потому что во тьме не говорят. Не говорят. Не умеют. А что и говорят - то неправда, это голос тьмы. Потому что у нее черная хлороформная перчатка, и немеешь ты перед ней. Учись.
Пыль. Да. Прийди в старый кинотеатр, где прохудившиеся кресла, старенькие билетерши, и народу с пяток человек. Они пришли выпить или поуединяться. Они не знают еще. Вроде и темно, и мило, и куча кубометров пустоты.. - а пыхнет свет, конус, и взметнется стая - дикая, пыль шарится, Мартина запрокидывает голову, считает их, и дает им имена - каждой - своё, а мне становится страшно.. Потому что скрипят стулья ввысоке, и не трахаются там неуёмные, и не пыль это ходит, а частички антимира взбрыкнули, и ничего мы не знаем про себя, типа: я люблю, а это не то, это конус всего, фаллос сета, а в нем - пыль могучая, дрянь со дна - и ты можешь своим я люблю взболтнуть ее, как в рождественском шарике с пасторальным снегом да оленями..
И Мартина - мрак. Когда превращается в полнолуние в волчицу, или лисицу дикую, и мне уже чудятся тут тысячи животных, потому что заразился от нее: их нет, но они есть.
летают в воздухе, и не уйти.
поезда, самолеты, снег беззвучный, пыль, животные, страхи наши, запахи мартины, мартины, поезда с мартиной, колеса, молотящие ее имя, неосвещенные окна, и за ними - она, она - темнота мартина мрак.
11:08 14. кофе
Все это было похоже на море.
Она погружалась в воды сознания, опускалась быстро в глубину вдоль веревки, проскакивала мимо пустых фраз, а найдя что-то, плавала в разговоре по горизонталям, вновь ощупывая, вновь разглядывая почти ничего не значащие фразы:

(звук ложечки о чашку. размешивает).
- выпила бы кофе. Хочешь, принесу? или моего отпей..
- Не хочу, нет.
(пауза. идет снег.)
- Устала?
- Нет, что ты.. мне хорошо. думаю просто..
- Жаль, мне нравится, как ... пьешь. Подносишь губы.. на них помады даже не видел....и в больнице тоже. А потом они прячутся, в чашке, за ней там, и вижу только глаза. А губы спрятались.. и обнимают краешек - там, внутри. И.. я точно знаю, что улыбаешься. Потому что иначе не отопьешь.. И глаза твои улыбаются тоже - поверх..(пауза) Тут-то, сегодня, ясно.. даже заметить не успел.. (звук улыбки. пауза.) И хорошо, что пришла сегодня.
- научился.. на ты. Это хорошо. Смотри, какой снег сегодня. Чистый, белый совсем.

Вынырнула. Ночь.
Заполненность. Когда человек пояляется, когда только показался, пришел в мир, то он сразу - как комната, пустая, лишь смутно помнится, что ее нужно наполнить.. ну, лицами, мебелью, предметами. Иначе - пустота, зыбучесть, серая вода - над, серая вода - под..
Наполнить бо и ману, филиппами и .. нет, Дмитрия я запретила себе вспоминать, так вышло, Дмитрий - теперь наполняюсь им, этим мальчиком..
Ее, мартинин мир, был полон, был битком, как город, весь: домами и людьми, зеленью, реками-речками, мостиками и балконами, бандеролями по почте, зонтиками и ползущими эскалаторами, но иногда всё это отступало,потому что дождь или луна. Или ветер. По-разному. Сейчас вот снег. И сейчас она заполняет себя, пришла, принесло ее заполнить, насытить.. Как морем. Как море. Как дождь, как луна. Поглотить. Он не знает своей судьбы. А она знает - что будет с ним. И кричать хочется. И пришла. Как снег. Как ныряльщик.. как ныряльщик, да, запасшийся веревкой.
11:05 13. разница давлений
Подружки уже ушли, и когда она решила, что сегодня - нет, ничего не выйдет, и губы, немного помешкав, двинулись на немного сморщенную - там, где перегиб об стакан, соломинку, чтобы допить последний глоток бьянко, вдруг расслышала вика-викуля сзади чей-то голос: "так вот, к ней ангел смерти приходит в образе..", а музыка грянула и заглушила. Она оглянулась.
В этот клуб люди ходили странные, всякая смесь, вика-викуля встречалась тут с подружками иногда. Друзьями - так лучше. Друзьями их трудно было назвать, но ей как-то веселее было думать так.
Подружки уже заканчивали институт, а ей вот не повезло, и вообще не повезло.
Движение головы было не остановить, они уже сложились в трубочку, начали инстинктивно сжиматься - охватить полосатый бело-красный изгиб для последнего глотка, а потом домой, к бабке, хорошо хоть сегодня ее не будет, уехала, повезло же Зинке, ходит хоть и в шубе своей дурацкой голубой, а живот уж почти на носу, повезло ей, своя квартира, и муж, хоть каждый день, а она дура, еще и выделывается.. а бледный мартини начал могучее движение туда, кверху, втягиваемый, разность давлений, тут уже не уйдешь, и соломинка, пока она поворачивала голову и одновременно втягивала глоток, дожидаясь сладко-горьковатого ощущения, переехала в самый угол рта. Тут она его и увидела.

Надоело. И эта живая музыка, меня музыка уже достала, никуда не деться от нее, а тут еше и живая. Кто придумал эту ересь, будто музыка бывает неживой? И как принесло меня сюда, в этот непонятный кабак, да еще и с живой музыкой?!
Горькие его мысли отвлекла муха, что ползла по красному абажуру маленькой лампы. Она остановилась и потирала руки, а Ману думал о Мартине, и о том, куда ж ее черт унес, вряд ли она с тем типом, хотя с ней все может статься. Мысли его были пьяны, их носило, в них были еще Филипп, и Бо, и зачем он обидел вчера Костаса, и эта муха, и Мара, и ботинки ее одновременно, и скобки следов недовложенных тогда, и вся эта толпа паслась одновременно в его голове и покачивалась.
Да, слишком много сегодня, метакса вместе с кофе, и недавний стейк с кровью, и вчерашний поцелуй, свежий, как дождь, хочешь, поцелую тебя, как в дождь, спросила Мартина сначала, и отстранившись немного, посмотрела в глаза, и теперь уже и эта толпа расхаживала в его рту одновременно, пихаясь локтями и смешиваясь в слюну. Слюна кружилась на языке, уже черная от избытка, от изобилия, точь-в-точь, как пузырьки на кофе, что только что принес официант и поставил перед Ману на стол. Да, точно, смешай все цвета - и выйдет черный, или почти, намешал, пора завязывать.
Запахи внутри уже рассвирепели, пьяная толпа в мозгу выделывала пляски, выделывала, и потирала ручки, вот как эта муха на красном абажуре.
Рот Ману открылся, и он сказал что-то машинально.
Они сумасшедшие, эти камикадзе зашоренные, пилот-самолет одновременно, носятся, выделывают всякие антраша и тормозят быстрее всех, и вся жизнь их гадская - полет да поедание крошек, и разнос дряни всякой, и тащатся они от этого, ручки потирают. Мочить их всех..
"..так вот, ангел смерти придет к ней не в черном капюшоне, не с косой, а в образе мухобойки, самой дешевой, из хозяйственного магазина..Или резиновой подошвы обыкновенной домашней тапки.." - расставляя слова и двигая рукой в воздухе, закончил он.

вика-викуля увидела симпатичного господина в черном костюме с красивой - ах, белой сорочкой с заломами, с бабочкой, его голова всклокочена немного, черные волосы, печальные глаза, он говорил только что об ангелах официанту, и как-то вдруг закончил фразу тапками. . А симпатяга, и живот послушался, и поехал вниз, в черное, в давнее, где пустота, а глаза официанта смотрели мимо пьяного, явно пьяного - на стол, он пригнулся, и явно не слышит, он не здесь, а кивает, как китайский болванчик, официант - безнадежен, не вариант, он наверно альбинос, жиденький весь, похож на актера Бехтерева, маменькин сынок, наверняка маменькин, такие всего боятся..
Рука Ману даже остановилась в воздухе, остановила реплику, и упала на стол. А она симпатичная, полновата чуть-чуть, ровно сколько нужно, и Филипп, и Бо, Костас и Мартина, и мушиные лапки, и мухобойка-ангел быстро подвинулись, уступая место вновь вошедшей, разглядывая ее, хотя всё так же покачивались. Молода, в глазах восторг, ну так это всегда, и еще печаль, явно, лицо тоже кругленькое, но глаза хороши, губы вполоборота пухловаты, приоткрыты, соломинка, мартини, ясно. С ней всё ясно, студентка, если и работает, то недорого, но вряд ли, вон в глазах всё, бедра тяжеловаты явно, но именно так, как надо, принца ищет, богатенького, горят-то как, а нынче и на лягушку согласится, а мне-то зачем..
Но тут всю толпу разметала Мартина - сволочь эта, дрянь, что свалила вчера еще, и нет ее, и видите ли она не переносит телефонов, - разметала мартинина спина, уходящая, как в перемотанном видике - снова, уходящая спина раскачивала бедрами - намеренно, конечно, чтобы хлестнуть его, Мануэля, по носу, Мануэля, что не проронил ни слова, а Костас не знает, что сказать, нет, я говорил с ним, и не дрогнул, но боковым зрением, да, боковым - пляска бедер, муха на стекле, дрянь..
И пока он заказывал, вам еще мартини?, и пересаживался за столик с красным тоже светом, одновременно развязывая бабочку, вот уж фиг тебе, лапка, выпусти мою шею - дышать, тьфу ты, чуть не упал, и говорил незначащее, и она, вика-викуля, успела ощутить, как пустота из живота переехала ниже, вглубь бедер, и они подвинулись тоже, раздались и замечтали всей пустотой внутри, да, давно, ох как давно, неужто сегодня повезет, а он, Ману, разгоняя всю толпу, всех этих филиппов и бо, а о ней лучше не думать, а то взорвусь, заменяя толпу на коротенькое Сейчас, на быстро надвигающуюся эту девушку, разбухающую, точно: пухлые, мокрые, облизнула, нервничает, горят, вздымается, крашеные, поправляет, все ясно - Вика? очень, а я Феликс, старая шутка, глупость, но я пьян, я был пьян и ничего не помнил, был пьян - оба они превратились уже в заговорщиков.
Заговор тлел. Потом занялся. Потом полыхал. Секунды - и всё.
Они спланировали всё за секунды, ни слова не говоря, они уже поднимались по лесенке с подушкой в руках к Павлу, их руки путались, насыпая яд в пирожные, пока Гришка что-то бубнил в соседней, они прятали под тогами кинжалы и нашивали петлю для топора к пальто.. и много чем могло всё кончиться, просто в эти секунды они уже слились, сливались в заговоре, в предощущении этом, горячном - и кинжалов на голом теле, и яда, и дрожащей подушки, и летящей, страшно свистящей красной мухобойки - и страх, что схватят за руку, растащат, казнят - но еще не известно ничего, и это-то и пьянит, соитие и есть. Глаз. Кивков глаз.
..заговор осуществился. Всё как и должно, в ее квартире, дурно пахнущей, извини, у нас две собаки и шесть кошек/ а где ты покупаешь такие рубашки/ я обожаю таких мужчин/ а у тебя/ ты так изголодалась/ не дрожи / ой, а что это у нас.. - всякое Ничего, но необходимое Ничего, ритуал Ничего, как свист, обыкновенный, неизбежный красный свист из хозяйственного. Уже не остановиться, руки ее ласковы, да. И щедры. Да. Нет, лучше так.
В большой прихожей на полу стояло зеркало, зеленоватое от старости, мутное, прислоненным к стене. Вика-викуля думала, что она царевна-лягушка, что он там говорил о лягушках, вокруг валялись куски разбросанной шкурки, шкурок. Лицо ее, царевны-лягушки, плавало, придвигалось в этой восхитительной тине, засасывающей, хлопающей, чмокающей, оно быстро отдалялось, и вновь крупно - ее глаза, а вдалеке - на заднем плане, высоко - его глаза, принца, принца ли, и она всхлипнула, потому что не хотела ни о чем, кроме Сейчас.
Ману, в свою очередь, было ужЕ, становилось уже, в свою очередь (в очередь, сволочи, в очередь, подумал он с ненавистью вдруг) как-то нехорошо. На душе. На душе, блин, ага. Потому что он-то во всех этих звуках, баюкающих, хлопающих, широких, щедрых звуках уже думал о другом, быстром, о том, как его слюна, дикая смесь из кофе, и коньяка, и свежего мартининого дождя, кольнуло, и мяса, и крови, как она, слюна, пузырясь и устремляясь, влетела к ней, вике-викуле, в жаркий ее, влажный рот, как пузырьки радостно расселись там, и влились, и как быстро всходят они там, в чужом, и что с викой-викулей теперь и Бо, и Филипп, и Костас с Мартиной - все, все они расселись там, на жердочках у нее внутри, и слушают хлюпанье, хлопки и всхлипы эти, зачем она так-то, и подумал, что она уже как сестра ему, дочка, и стало совсем нехорошо.. инцест, свист один в ушах, безнадежность
11:02 12. тогда перед тем
Тогда, перед тем, как он понял, где будет Мартина, что она точно пойдет в какое-нибудь кино, или в музей, пока он не почуял запах грустящей Мартины, Ману сидел в кабаке у Костаса и бесился.
Да, бесился, потому что так нельзя, ладно та дуреха Бо пропадала, маленькая обезьянка, ни на что не годилась, сладкая, оно да, карамелька бестолковая, даром что шведка, а пропадала, западала, но не особенно-то он и скучал, да ну ее. Спит сама - и палец сосет, ну как так.. А вру ведь, себе вру. Да и бог с ней.. Но Мартина-то, Мартина, Мара - радость, Тина - дикарка, как я к ней привязался, нет, это невозможно, пора с этим кончать.
Он чирикал в блокнотике ручкой - не глядя почти, не думая, крутил пером восьмерку сначала, повернул лист - и знак бесконечности, смешно - кто додумался, что бесконечность - штука плоская, бантик, бабочка-бесконечность, подтяни мне бесконечность, Мара, пож-та, ах, как шелкова она, как усата, я нынче будто кот, я иду на концерт, какой кошачий, шуточки у тебя, среди зимы-то, выступлю и вернусь, нет, я не буду с ней ночевать, что ты, Мара, черная шелковая бесконечность не позволит мне сегодня ночевать, она сдавит мне шею ласковой лапкой, крылышками Танатоса и - нет, я не пью почти..
И пока бубнил снова под ухом Костас (да, это благодаря ему встретились тогда, в Митилини, абсолютно случайно, а не будь Костаса - и ничего не было бы), а Костас - он классный, он толстый и классный - так вот, пока что-то веселое и ностальгическое травил Костас, Ману, глядя в стекло витринное, стекло-зеркало, и там, внутри зеркала, катая шариком, пером, гладя, обводя бедра у отражения бесконечности там - внутри зеркала, рисуя запросто так антимир плетеный, анти-бабочку, анти-бедра, вдруг вспомнил и покраснел. Он! Покраснел! Вспомнил вчерашнее, дикое, и вдруг сразу - хлопки, хлопания те, да ну, и всхлипы - это-то зачем, а неприятно, этот дурацкий вечер, да уж, вечер, надо ж было так нажраться. И девку ту, это я всё со зла, со зла на Мартину, вредная ты, и дрянь все-таки, а и мы не лыком шиты..
Кафе так и называлось "Костаниди", вот так, по-нашему, по-гречански. Костас обожал свою фамилию, ему бы сандалии плести, у него получались классные сандалии, там, в Митилини, вернее, не в самом городе, а где-то в предместьях он жил, а лавка его почти в центре. В них, в сандалиях тех - и правда будто летать охота, ремешки-плетенки, узкие и легкие. Костас - поэт, все греки - поэты, наверно, ну то есть кто не торгует. До того он мальчишкой овец пас, и мог рассказывать бесконечно о детстве своем, о горах и соснах, о горах, утопающих в густых-густых соснах, и в небе одновременно, как это можно - утопать одновременно, но он - поэт, ему можно, и об оливковых рощах, и про каштаны - раскидистые, и как мамка его хлеб пекла, и сыр овечий как, и как едят-то они, и песни какие, и что лучшее там узо, а то будто я не знаю, без стаканчика узо Костас никого отсюда и не отпускал.. Может, напилась тогда Мара, может, у нее крышу снесло - зачем так орать было? И уходить потом с ним же, с этим самодовольным жирняем - ну, наорала, и ладно. А не удерживал? - ну так пусть, пусть, тоже мне, а сердце ноет, чёрт, ну надо ж так привязаться..
Бесконечность выходила плохо, вся уже измалевана, а Костас отражается в стекле - вот он, сидит рядом, склонившись к уху Ману, и бубнит. А луны нет. И Мара сгинула. Два дня уже. Так нельзя.
А вчера - да уж, так, наверно, и бывает, когда со зла, подсел, так просто, на волне зла, на холодной, ледяной волне, а симпатичная, кто же знал, что понесёт. И понесло - да, волна потеплела, потеплела, метакса сработала, и кофе еще, а бесконечность не висела бабочкой, лапкой не держала, свалила бесконечность с жирняем тем, наорала и свалила, ладно, поиграем. И поиграли. Да уж. Обыкновенная игра, извечная, когда оба всё знают наперед, и будто актеры в театре, произносят заученно, реплики, скучные и тупые, мотыльки - инстинкт, инстинкт губ, произносящих что надо, а в животе и внутри и нет ничего, что надо бы, без чего скучно, но ты уже в стремнине, не выбраться.. Произносить, они шевелятся, волна, у нее шевелятся тоже, и ты знаешь уже конечную фразу, отчего бы не сократить текст, ну скажем, страницы склеить - и - ап! а ты уже у выхода, и застегиваешь пальто, и грусть, или печаль, как после физиологии всегда, после соития (интересно все же: грусть или печаль, надо потом будет у себя спросить), а ничего и не помнишь: страницы-то - тю-тю. И никаких тебе хлопков тех стыдных вдруг, шлепков и кручений. Но не так вышло.. А как всегда, как иногда, нет как всегда, это почестнее, не надо себе-то врать.
Он рисовал уже ленту Мебиуса, шарик скользил, извиваясь, по белой бумаге, очерчивая, подчеркивая раз за разом обводы. Бантик вспух, губы заплелись, ее , вплетенные, охх о чем подумал, дикие. Бродим тут, идиоты, вдоль и под. Фигурки - по ленте ходим друг за другом, мотыльки, инстинкт, какой я ей нафиг друг, лучше бы впал в спячку, шляемся по одной вроде бы плоскости, а оказываемся друг под другом. Или над. Другом..Тьфу ты!
Рыбки плавали в стекле, внутри стекла, когда смотришь Сквозь, оно исчезает - смешной парадокс. Есть, а нет. Из зеркала, когда сквозь, исчезают - будто и нет вовсе - и толстый, нагнувшийся к уху Ману Костас, и сам Ману, и внутренности кафе, и перестает порхать разбухшая бабочка с черными жирными обводами крылышек - не было никогда. Ни меня, ни бесконечности - хоть и рисованной, и Мебиус тоже умер. Все мы бесконечно умерли, сдохли, танатос. Только рыбки плавали, снег под ногами их не виден, и люди-рыбки как на детской нарисованной картинке плыли бесполо, без пола, не опираясь. Мальчик - верхний какой-то, высунув язык и уткнувшись, рисовал медленные фигурки, а потом таскал их под уздцы, за усы, они хлопали глазами, ртами, подплывали и тыкались будто в аквариум. И шевелили. Столбняк. Хлоп-хлоп ртом, где ты, Мартина? Не слышит. Там она, не тут. По ту сторону.
11:00 11. поезд
Ночь легла.
Темно-коричневые шторы задернуты, виден лишь кусок неба, и оно черно, как всё. Как темнота - здесь.
Ночь черна сегодня необычайно, ни луны, ни вздоха, она катилась по рельсам темноты, она наползала с востока, там где-то уже зажгла антрацитовые глаза свои Мария, милая она, с удивительными стихами, жаль, так и не вышло ничего, ночь пыхтела уже здесь, в Питере - неподалеку.

Поезд надвигался уже, она знала.

она лежала на боку, Мартина, рука вытянута, протянула, и крутила в руках елочную игрушку. Шарик. Шарик молчал и поблескивал, отражая темноту из-за окна, руку Мартины и смутные глаза ее. В шарике, на искривленном его боку, видно было, как движется смутно, вдалеке, вдоль обнявшего шарик девичьего тела - малюсенькое черное пятно - голова. Голова прикасалась, двигалась вдоль выгнутого ее, распахнутого тела, как у всех Венер и Данай - раскрытого, белого здесь тела. Где плечи. Там. Тут.
В небе - черном - бежали, змеились облака, чуть светлее, чем всё. Клацали где-то вдалеке стрелки, может быть часы, может быть, по команде диспетчера бежали дядьки в ватниках дергать рычаг, чтобы соединились они, рельсы, чтобы змеи струили металл свой, чтобы несли на плечах своих тушу его, металлическую, непреклонную, ту.

Поезд надвигался уже, она знала.

ночь. Дмитрий маялся в Праге, выдумывая себе Мартину, на него из-за стены орала жена, бывшая - пребывшая жена, и он докуривал уже вторую пачку. Собаки лаяли и пробегали, чехи все уже завалились спать, письмо не клеилось. Язык устал его - говорить внутри. Общаться с темнотой.

Издалека, в темноте - поезд был абсолютно гладкий и длинный. Без окон, без всего. Хищное одно тело. Его масса двигалась по невидимым практически рельсам, он пока еще притормаживал, он слаб был пока - в повороте, в разгоне, поезд не умел думать, он умел двигаться. Рельсы напоминали змей, или водоросли, саргассово море, море без берегов, где только попади, и закружат-затанцуют тебя водоросли эти, змеи, пальцы-пальчики вьющиеся..

ночь надвигалась и на Париж, Бо прошла уже под руку с мужчиной под левой аркой на площади Карусель. Четыре коня сверху глянули на нее, Бо обернулась потом, вслед. Вспомнила Дворцовую, и там арку. Загрустила. Всего-то километр еще с Никколо (она звала его Никола, а то и Мыкола, по-русски, но он и не понимал, смешной этот итальяшка, дурак, резвый как жеребец, неужто ты думаешь, я бы стала, будь хоть немного денег.. Скоты, скоты, заманили, облапошили..) Налетел откуда-то сильный ветер, трепанул светлые ее волосы на головке дюймовочкиной, даром что шведка, и что красавица, а дура, дура, шарахнул вбок и понесся вдоль по Тюильри, качая деревья и скульптуры, вздымая остатки снега.
Она опиралась на зонтик, длинный, клетчатый, чуть не с нее ростом. Шла в этот дешевый стриптиз-клуб, где куча тел, и воняет мерзкими духами, и потом, женским потом, и вообще женским - мы все знаем, о чём тут. Да, надо как-то выбираться. Как?.. Ах, Мартинка- Мартинка, и Ману, что ж вы молчите-то совсем? Ну, влипла. Сама виновата.

Поезд.

филипп шел к Техноложке из клуба. Рядом с ним прихрамывал полноватый мужчина, импрессарио какого-то музыкального театра, если не врет. Там и познакомились сегодня, в "69". Ну уж нет, родной, фиг тебе, я сегодня не в духе, я хочу домой. И потом, ты сначала порадуй меня, давай гулять да загуливать, но не сейчас, заставь поверить во все твои байки, закружи, обворожи.. А сейчас хочу домой, домой, в своё тепло. И темно совсем, ни зги не видать. И поздно.

Впереди смутно завиднелось препятствие. Темно совсем, но поезд знал, он шел на автомате. Дорога ныряла в небольшой туннель, его распахнутое жерло чернело еще больше. Сверху, над входом - едва различимо виднелась, она вздымалась над входом - трудно различимая, небольшая скульптура - будто на носу корабля, будто высунутый, поднятый вверх гипсовый язык. Такие и над окнами в Питере тут. Скульптура глядела вниз. И вперед, на приближающийся поезд

а Мартина хотела стать елочной игрушкой, чтобы гореть и радовать вот так, целых сверкающих две недели - всех, а потом чтобы спать себе в коробке на антресолях, в коробке, перетянутой крест-накрест дождиком, вчерашним дождем, крест-накрест, да, обернутая во фланелевую тряпку, в кусок разодранной старой пеленки. Зачем оборачивают их по отдельности? Неужто игрушки там, в темноте, тоже занимаются любовью - на антресолях? Шарики? Соитие? - она усмехнулась. А потом снова, снова - очнуться в пальцах уже, нежных пальцах, что вынимают, и крутят так заботливо, поднимают на уровень глаз - и радуются, а потом.. потом..

Чухх - сказал он, входя.
(Пауза.)
Да - сказала Мартина.
10:54 10. сто лет

я скучаю по тебе.
На балконе холодно, выбегаю с зажженной сигаретой докурить, а остатки дыма вьются возле монитора, и ждут твоих слов издалека. Я раскрываю одну створку на лоджии, там холодно, лают собаки, ночь, не принято тут так, здесь рано ложатся и рано встают. С лоджии виден экран вдалеке, тихо, ты медлишь с ответом.
Медлишь зачем-то. Проходят дни и месяцы, они накладыватся друг на друга, как человеческие тела, как костяшки домино, или кассеты вот эти от диктофона - стопкой на столе, как костяшки пальцев, хруст пальцев - они затекают от долгого неупотребления, и их становится много, напирают, задыхаются и кашляют, и хрустят костями. Ходынка.
Нет ответа, только ночь и куча тел...
Хозяйка моя ненавидит, когда курю в комнате, вот и мерзну в ожидании.
Ну, не совсем хозяйка, она моя прежняя жена, говорил тебе. Снимал - долго, тебя так и не было, а один совсем, ну и пришлось потом вернуться сюда: деньги кончились. Временно. временно
Тогда, после Прибалтики, вернее до, я сказал ей, конечно. А как я мог иначе, Мартина. Ты уже была, и должны были наконец увидеться. Впрочем, я говорил уже. И тебе.
Ты говоришь, что уезжала тогда с господином этим, и что сто лет одна, и что нельзя так. Нельзя. Я тоже сто.
И что сиденья слишком близко придвинуты в машине - зачем ты об этом. Я тоже хочу в машине, и ничего тут нет такого, потому что ты. Или на берегу средь бела дня, а потом ты будешь носиться и смеяться, неостывшая еще, и вдруг найдешь кусочек янтаря с чем-то внутри. Смола, застывшая смола, тягучая, ох, какая же тягучая, я тону уже.. с карим, спрятавшимся внутри. Где, в каком городе ты прячешь глаза свои, счастлив тот город, что прячет твои глаза. Потому что счастье - когда ты - внутри.
Любил целовать их, вот так, держа в руках всю голову, и волосы по рукам.
В моем-то возрасте говорить о счастье, да уж.
Пора бы и ответить, Мартина, неужто выскочила? Или приключилось что? (смешно, я до сих пор пугаюсь, как бы чего с ней не - будто вместе мы). Или спугнул кто-нибудь? Рассказала бы.
Хотя хорошо, что говоришь. Уже то, что жива (если это ты -там), и что где-то есть ты - уже здорово.
Да, права, жизнь как захватанный по краям стакан.
Незачем думать, сколько там осталось, и почему колышется муть эта - там, в глубине. И чьи пальцы, чьими.
Я не думаю, я тону, Мартина.
В тяге этой - жуткой, противоестественной, потому что ты молода совсем, я всё понимаю, зачем гробить девочке жизнь - да.
А сиденья эти, не гробят ли они - когда вплотную? если противоестественно - не любя? почему - он, и почему - недолго, а на так, а я-то ведь люблю - ох, как люблю, Мартина, я.. Если и немного осталось, если и недолго давать мне - тебе, зато сколько много - за столько мало. Как быстра река в узком течении, так горит во мне всё сейчас, несется время. Ты и не поймешь.
Хотя не нравится тебе - когда о себе я. И не подлец, зачем так, не так всё. Хотя всё может быть.

Дмитрий загасил окурок в пепельнице, прошел в комнату, подсел к монитору, еще что-то напечатал, быстро. Подождал. Вздохнул, закурил снова, пару раз кликнул мышкой, монитор замелькал, в последний раз с его экрана улыбнулось звенящее, счастливое лицо ее, "с рабочего стола", подумал он и быстро замахал рукой, разгоняя дым уже на пол-пути к распахнутой двери на лоджию.
Тянуло морозом, над Прагой уже забрезжило утро, собаки всё еще лениво брехали вперемешку с птичьими уже, красные крыши потихоньку проступали сквозь туман. Жизнь - обман. Время - другое.
Дмитрий вновь вбежал в комнату, взял стакан, отпил немного, поднял его, повертел перед глазами. Хмыкнул.
У него не стояла аська на компьютере. У него не было компьютера. Он никогда не был ни в какой Прибалтике. И близко не валялся. И не встречал девушку по имени Мартина. Это всё приснилось.
И на самом деле он спит сейчас в другом месте, в другом мире.
А может, всё не так.
10:51 9. в музее
Вчера еще, когда стояла она возле Коровина, стояла, тихо покачиваясь, забывшись, разглядывала дачное, сколько же она простояла, утонув в этом пейзаже? Людей было не много, вначале слышны еще были негромкое шарканье подошв, быстрые хохотки студенток, спешащих, снующих, бубнение экскурсовода, потом и это ушло, стало тепло и глухо. Паркет ушел, люди ушли, отступили, уже чей-то промельк между ней и картиной не замечался, она стояла, покачиваясь, окунувшись в картину, внутрь, в мазки, в проводки кистью, кистью, в шлепки густым маслом, стекающим с кисти по холсту, серому, касающемуся, мелко-плетенному холсту, и вспоминала Бо. Как приходила Бо, как раздевала она Бо в прихожей, а та смеялась и лучилась, и в ванной, и обмирала как она в ее руках, под ее водой, как левой руке хорошо было на ее спине, и левая рука сразу заныла, и Мартина по детской привычке спрятала ее, подняла, выпила, прижалась губами к кисти машинально, с тыльной стороны.
(..если быстро выйти из метро, растолкать в переходе снующих, галдящих, тусующихся, сидящих на корточках, если идти очень быстро, так, что гитары и бубны пестрых этих людей не догонят тебя звуком, и только пожмут плечами вслед: куда же спешить - так вот, если очень быстро выскочить из перехода, пролететь мимо "Европы", тяжелых автомобилей, похожих на гробы, швейцаров, похожих на курящих жуков, автобусов на круглой площади, лавочек с целующимися, толп иностранцев, поскрипывающих костями на выходе из автобуса, в кучки жмущихся, как детсадовцы, мимо клюющих голубей, мимо пшена, что рассыпает эта бабуля (а у самой дома никого, и шесть кошек, и две собаки, и воняет, а соседка уже накатала пятую заяву, как не стыдно, а еще из интеллигентной семьи, врет, точно врет, а саму, небось, муженек колотит по ночам, то-то глаза прячет, клюйте-клюйте, родные, и никогда не поздоровается в лифте, ишь какой), оглянуться на поднявшего руку Пушкина, так ему лучше - полузасыпанным снегом, быстро пробежать через гардероб, залы, залы - то можно успеть увидеть со спины, как подносит руку невысокая черноволосая девушка, подносит к губам, всё это длится, длится очень медленно. Она хрупкая, будто сжавшаяся, голова немного наклонена, черный свитер под горло, джинсы в рост, намокли чуть не до середины икры сзади, видны тяжелые ботинки, они желтые с белыми подпалинами, и еще она похожа на задумавшуюся птицу.)
Олицетворение печали, подумал Ману. Запыхался, остановился в нескольких шагах. Так Пьета держит Христа на коленях.. Тот бородат и свешивается, и он-то неинтересен. Его уже нет. Она - вот кто, она, величавая, горькая, печальная, навсегда теперь. Микеланджело велик, подумал Ману. Не хотел подходить, боялся спугнуть ее, Мартину, и движение это.. Велик, и зря врут, что гомик, хотя да, читал я его стихи, точно гомик, хотя ..хотя, может, всё это пиар.
Девушка, девушка Мартина, Мара, черная задумчивая птица, донесла черное крыло к склоненной щеке, к губам, прижала их ненадолго, не отрывая глаз от картины, не вынимаясь.
От этого незначащего жеста по залам Русского пробежал, пролетел, пронесся ветерок, ветер, разогнался в вихрь, служительницы очнулись и схватились за юбки, вздрогнули картины на стенах, и посетители заоглядывались, откуда свежее это, волнующее вдруг.. Он вылетел, взметнул, налетел, махом обдул Пушкина, а у Пушкина металлические бакенбарды, а Пушкину все нипочем, иностранцы похватались за шляпы и шляпки и сжались еще кучнее, смешал желтое пшено с белым, вертящимся, и голуби туда же, порхнули разом - вверх и в сторону, месить летящий, звенящий, взлетевший, завертевшийся снег крыльями, и лишь старушка у памятника, не вздрогнув, не качнувшись, погрозила куда-то вбок кулаком, беззубый рот ее зашевелился короткой фразой, и усмехнулась, поджала узкие в морщинах глазки, довольно подтягивая уголки платка, что надеты один под другим.
Не видел уже ветер этого всего, утопил уже, замешал весь Питер в белой метели, когда не видно, где верх, где низ, далеко позади черная птица Мартина, а взмах ее летел - нёсся, вздымал чешую кровель на лютеранских кирхах, и били-глотали жабрами вслед кирхи, а он мял купы деревьев и гнал реки, и деревья и реки стонали и набухали, и выскакивали перепуганные бюргеры и прыгали в лодки, а лодки качали-раскачивались бортами на крутых волнах, он вырывал сотни тюльпанов и сбивал струи ссущих в каналы пьяных голландцев, он летел туда, в Париж, к ажурной башне, к башне, крепко вколотившей ноги в ажурных чулках, летел - нёсся к Бо, к переплетенной лаской моей, ажурной, воздушной, трепетной Бо, где же ты, радость моя, Бо, приди-выручи меня отсюда.
10:50 8. неотправленное письмо
Милая бесконечно милая Бо здравствуй!
снова сочиняю тебе письмо, снова не отправлю, не запишу, я не умею записывать, всё это глупо, бесконечно глупо. Как же я скучаю по тебе! У нас под окошком тут ботик Петра, который и не ботик вовсе, потому что ботики - это когда на твоей маленькой ножке - они, мягкие, черные, ласково обнимающие.. Помнишь, Бо, я всегда, как прибегала ты с дождя, бухалась на пол - снять с ножек твоих, нежных, ласковых - намокшие эти ботики, простуженные, они из кожи, да, черной ласковой кожи, что обнимает тебя, и намокает, обнимая тебя, они приняли форму тебя, какие же они счастливые!.. А потом бежали под душ - обе, плескаться, у тебя и так-то мокрые волосы, а сейчас, сейчас я буду дуть на них, перед тем, как коснутся их струйки, сотни струек - нет, я отвожу пока головку душа вниз, дую на волосы.. они спутались, светлые, нежные, в них запутался дождь, в них брызги, мелкие брызги дождя, они сверкают, крохотные камни, твердые крохотные мерцания - они не даются рукам моим, они прячутся, они хотят - с тобой.. Обними меня так, Бо!..
Думатьо любви - бесполезное занятие, такое же, как думать о желтых рыбках в этом аквариуме, или о голубом шарике, зачем он прилип к потолку, и ниточка свесилась и можно ее задевать, а он качается тогда и тычется лбом - на волю. Он тоже хочет на волю.. Ты - единственная, Бо, кому я сказала, кому говорила я тысячи раз, и сейчас говорю, и радостно мне говорить-то как: я люблю тебя. (хотя нет, Дмитрий еще, но я не хочу думать о нем, нет, лучше о тебе, о Ману я и совсем не хочу, он тут вообще не при чем, все этит причитания в постели люблюлюблю - это совсем не то, как он не понимает, это ведь не я люблю тебя..
А Дмитрий - да, не хочу, я вырезала его, я попросила черные ножницы, нет, белые блестящие ножницы, хищные - вырезать его, как умельцы эти на набережной, или в Париже - там лучше бы, потому что там шумно, а в Ялте - тихо на набережной, а в Париже - шум, а в шум, под шумок проще вырезать человеков.. На Монмартре - шум. Где-то ты там, Бо?..
Лучше бы я в Париже вырезала его, попросила бы глухонемого того вырезать Дмитрия из черной бумаги, профиль его, чтобы черный, глухой, чтобы не помнить глаза его. и руки.. и всё.. Чтобы потом подарить кому-нибудь, девушке, и не помнить ничего. Ни-че-го!
Ты поняла бы меня, девочка моя, Бо!
Вода и ты..ты и вода.. вы неразделимы, как ты любишь дождь, Бо, есть ли в Париже где-нибудь дождь? а вдруг нет? как ты без него, ведь никак.. Всякая-всякая вода любит тебя, Бо, она льнет к тебе, к волосам твоим, цвета льна волосам, Бо, она пьет из впадинок этих твоих, где смешные такие ключицы.. Не задыхайся, Бо, не надо, я ведь тихо. Она остается там - лежать во впадинках твоих, качаться вместе с тобой, глядеть вверх, в глаза твои, в них столько неба! боже, как повезло тебе, тебе повезло, боже - что додумался ты подарить ей небо в глазах - смеющееся такое, ясное-ясное небо..
И полотенце потом, жалко, не хочется, зачем ему воровать воду от тебя, но можно через мягкое, через ткань - касаться, потому что иначе сгорели бы руки мои, а так.. а так можно не спешить, и подарить ему: ладно, пей не спеша, слизывай капельки, я нарочно обернула руки, так они и не сгорят, так хоть немного уйдет из них твердость эта шальная, я твердею внутри, Бо, пусть остановится всё это внутри, не проваливается, повернись, Бо, отведи волосы с шеи.. господи боже, я сейчас рухну, так нельзя..

нельзя так, Бо, не рви на куски меня, напиши что-нибудь, или позвони, только я не смогу, я взорвусь, я как шарик этот - лучше взорваться, чем жить так - в клетке, нет, я хожу часто, но какой город, какая жизнь без тебя, без дождя, без воды, неба, приезжай быстрей.
Закрыть